Избранное — страница 43 из 100

Иван ударил его сильно, со всего размаху; так же ударил он утром на острове пса, когда тот бросился на него. Мальчик перевернулся в воздухе.

— Папа! Папа! — закричал мальчик.

И почти на четвереньках стал отступать назад.

— Ой, папа! Больно! — снова услышал Иван Ефрейторов.

Мальчик чуть боком пятился по дороге. Иван Ефрейторов почувствовал в желудке не тошноту, боль. Боль собачьим прыжком подскочила к сердцу и вцепилась в него зубами. Про себя крестьянин тоже кричал: «Динко! Сынок!», но губы не произносили этих слов, губы были крепко сжаты.

Все так же пятясь боком по дороге, мальчик оказался рядом с лошадью. Все его перепуганное существо вдруг вцепилось в животное, увидев в нем спасение. Копыта больно ударили по вискам Ивана Ефрейторова. Крик, который он с усилием подавлял, вырвался на свободу:

— Динко! Сынок!

Мальчик ни разу не обернулся. Он весь был устремлен вперед, летящая звезда на потной спине лошади. Лишь бледная полоска света дрожала в воздухе за ним — то был след сияния мальчика.

Иван Ефрейторов обвел взглядом свою опустевшую вселенную. «Я выколю эти глаза, если они разревутся из-за ерунды», — сказал он себе. Холм снова показал свой горб, и Иван пошел к нему, с трудом передвигая тяжелые ноги. Боль, вцепившаяся в его сердце, не оставила его, но притихла, и он был ей благодарен.

Уже с холма он увидел человека в белой рубахе. Человек в белой рубахе, присев на корточки, вертел что-то в руках, направляя это на Ивана Ефрейторова. Но Ивана Ефрейторова ничуть не интересовал ни человек в белой рубахе, ни то, что было направлено на него, ни крик этого человека. Иван Ефрейторов терпеть этого не мог. Холм медленно выбирался из-под его тяжелых ног, немного удивленный их тяжестью. Крестьянин и на это не обратил ни малейшего внимания, потому что знал: каждый должен заниматься своим делом, и холм тоже.

Он смотрел сейчас на воду под холмом.

По воде плыл огромный плот, в который были впряжены лошади переселенцев. Верховые размахивали в воздухе кнутами, стегали воду, вокруг разносилось ржание, а сзади стояли набившиеся на плот мужики. Они ушли по колено в воду, как святые, и двигались вслед за сверкающими крупами лошадей. Во главе упряжки Иван Ефрейторов увидел своего сына. Динко стоял, обернувшись назад, и смотрел на плывшую за ним призрачную флотилию.

Человек в белой рубахе снова появился перед Иваном Ефрейторовым и закрыл от него озеро. Человек щелкнул направленной на него железякой и этим привлек его внимание.

— Что это? — спросил Иван Ефрейторов с любопытством.

Он взял железяку у того из рук, помахал ею, переломил пополам.

— Это ружье, — сказал Иван Ефрейторов. — Но оно не выстрелит, кто-то вложил пустую гильзу. Этим патроном я убил птицу, голубую птицу. Нет, нет, оно не выстрелит, — вдруг оживился он.

Над рубахой смотрело на него перекошенное лицо.

— Давай отсюда! Беги! Ну! — тихо сказал Иван Ефрейторов этому перекошенному лицу, сказал почти в самое ухо, словно сообщал великую тайну.

Иван толкнул человека в белой рубахе совсем легонько — лишь так, чтобы тот упал. А тог, видно, только этого и ждал, упал, как только его толкнули, и страшно обрадовался, что не умер от падения. Из-за пазухи у него посыпались гильзы, но подбирать их было некогда. Он стремительно вскарабкался на холм и исчез по другую его сторону.

Иван Ефрейторов снова повернулся к озеру. К воде спускались уже и каракачане со своими отарами. Впереди шли пестрые каракачанки с веретенами. Каждая каракачанка вертела свое веретено. За женщинами шли овцы, на каждой овце по колокольцу. Сзади всех шли мужчины, и у каждого в руке было по горбоносой герлыге. Они остановились на берегу. Плот продолжал свое плавание. Все лошади по спину ушли в воду, только лошадь Динко держалась выше других и ступала, погружаясь в воду лишь по колено. С плота кинули веревку, захлестнувшую весь холм, — так, как бросают лассо.

Веревка натянулась, и холм поплыл за лошадиной упряжкой. Из дома вышел старик и по веревке пошел к плоту. Он знал, что у каждого человека есть в жизни своя веревка.

Иван Ефрейторов наклонился, чтобы подобрать гильзу и зарядить ружье. Над головой у него грянул выстрел. Он зарядил ружье и пошел наискось вверх по холму. Прилипчивые каракачанские глаза с любопытством разглядывали его из-под вязаной шали. «Выстрелю еще раз, — решил он про себя, — но сверху, с самой вершины». Оттуда ему лучше будет видно, как плот тащит невероятной величины холм.

Этот холм был едва ли не такой величины, как вся жизнь Ивана Ефрейторова.

Он поднялся на вершину или вершина выбежала из-под его ног — она чуть не вспыхнула у него под ногами от страшного трения. И тут он увидел, что озеро пусто и холм тоже. Пуст был и дом его, зияющий, как ограбленная гробница. Солнце уже закатилось, но на западе еще трепетала бледная полвобрав воска — день ушел на покой. Гребень холма светлел в наступающих сумерках, словно себя последние лучи. Иван Ефрейторов переломил ружье и сел. Морщины на его лице зашевелились, и среди них показалось подобие улыбки, похожей на насекомое-поденку, испуганную собственным появлением. Она была не просто испугана — крылышки ее были помяты, она ползла, подрагивая, и искала на лице складочку, где б она могла умереть, вглядываясь в свои раны; или где б она могла найти тот горький плод, ради которого появилась на свет.

Иван Ефрейторов уже не помнил сейчас о своей угрозе — выколоть эти глаза, если они когда-нибудь разревутся из-за ерунды.


Перевод Н. Глен.

ДУРМАН-ТРАВА

1

Если доведется кому прочесть эти мои записки, он с полным правом сможет сказать: «До чего ж постарел и поглупел наш Лазар!» А я и вправду поглупел, сидя в сельсовете за всякими там списками жителей, земельными регистрами и вообще всякой писаниной, будь она трижды неладна!.. Если станут обо мне так говорить, я не обижусь, даже наоборот, и с самого начала заявляю об этом в открытую.

Прежде чем повести разговор о траве, деревьях, о целом лесе или об одном каком-то скромном цветочке, надо сперва уяснить, какими глазами посмотрим мы на эту траву (или дерево) и дрогнет у нас при этом сердце или не дрогнет? Только для скотины бессловесной трава — всего-навсего корм, пропитание. А у меня каждый раз сердце заходится, когда я вижу перед собой, к примеру, петушков и хохлаток — стоят на одной ножке, смущаются. Правильное-то название петушкам — петушиный гребень. Ярко-красные, они и вправду похожи на гребень настоящего петуха, но у нас эти цветы зовутся просто петушками. А хохлатка — она желтенькая, и нет для меня цветов милее. Бывает, соберутся несколько хохлаток, а в середке алеет петушок или же стоят два алых петушка, а между ними желтенькая хохлатка. А бывает, одни петушки сойдутся в кружок — можно подумать, что толпятся вокруг какой-то букашечки. Растут эти цветы все больше на кладбище, на одном холмике хохлатка, на другом — петушок, и, когда идешь мимо поросших травой и бурьяном могил, кажется, будто это усопшие встали из гроба и стоят каждый на своем холмике: где девочка похоронена или женщина — там хохлатка стоит, смущается, а где мужчина или мальчик — там петушиные гребешки алеют.

Зеленая трава обнимает нас со всех сторон, стрекочет в этой траве какое-нибудь миролюбивое насекомое, в воздухе вьется прозрачная паутинка, жук с сердитым жужжанием разорвет ее надвое и умчится прочь; отовсюду струится терпкое благоухание, незримые тени слоятся в воздухе и ложатся на землю — их не столько видишь даже, сколько чувствуешь.

К северу от нашей деревни, за монастырской обителью и Собачьей могилой, зеленеют дол Усое и Моисеев заказник, а дальше тянутся непроходимые леса. Дуб простой и чернильный, дикая груша, липа, высохшие вязы, орешник, боярышник, клен, ежевика и шиповник, сорочьи гнезда, гнезда горлиц и сизарей, гнезда соек, логовища хищного зверя, старые пни и дупла (бог весть какая нечисть обитает в их темных лабиринтах), по сырой омертвелой земле ползут медлительные змеи, юркие ящерицы проворно снуют вверх и вниз по раскаленным камням, и все вокруг полнится негромким шумом, стонами, бесплотными тенями, всевозможными поверьями, мистикой и непостижимостью и не занесено ни в какие сельсоветские списки и регистры. Прорезаны эти леса звериными тропами и заброшенными большаками — они разрыты дождями и колеса с железными шинами давно уж не проезжали тут. Далеко вокруг простираются эти леса, на западе смыкаются они с Балканами, а на севере, ближе к Дунаю, постепенно разрываются, редеют, и остается от них лишь несколько сырых темных островков, окруженных камышом и болотами.

Согласно легенде, посреди этих лесов спокойно и властно покачивает своей многоцветной гривой дурман-трава, охраняемая сизыми сороками. Растет она далеко за долом Усое и Моисеевым заказником, и кто хоть раз ступит в ту траву, навечно обречен бродить по ней, потому что она — приворотная, и разум человека, душа его и тело мало-помалу зарастают травой, все и всех забывает он, самых близких сердцу людей — и отца с матерью, и детишек родных, и свою трудную или легкую жизнь. Там уж не существует времени, потому что человек начисто лишается памяти. Ведут в дурман-траву бесчисленные тропинки, путаные-перепутанные, настоящий лабиринт. Если заблудилась скотина и никак ее не найти, хозяин уже знает: забрела она, значит, в дурман-траву и останется там навечно. Если человек заблудился, не возвращается в дом родной — ясно, что стал он пленником дурман-травы.

А вот собака — она никогда не заблудится.

Только один человек у нас в Старопатице преспокойно уходил в дурман-траву, пропадал там по нескольку дней и возвращался цел-невредим — это был наш деревенский дурачок. Для всех нас дурман-трава стала суеверием, былым невежеством, фантазией — называйте как хотите, — так же как суеверием, былым невежеством или фантазией являются водяные и дракулы Йоны, Мокрого Валаха, плещущиеся в реке русалки, бог, ангелы и хождение к ворожеям. Старопатица хранит легенду о дурман-траве не потому, что верит в нее, а потому, что очень уж нашим деревенским хотелось, чтоб водилась у нас в лесах дурман-трава, как водятся лешие и прочее такое. Мы, конечно, воспринимали бы дурман-траву как детскую сказочку, если б не деревенский дурачок, который сновал между деревней и дурман-травой, как челнок на ткацком стане, и ни единого раза не заблудился. Он частенько приносил с собой какое-нибудь вещественное доказательство, что дурман-трава существует на самом деле.