Избранное — страница 45 из 100

Мы прошли мимо Собачьей могилы, от нее исходил тяжелый запах. Помню вербу, что росла там неподалеку, отец вынул ножичек, срезал ветку и, пока шли мы по Моисееву заказнику и Усое, смастерил мне дудочку и дал подудеть. Как только мы вступили в дол Усое, сороки подняли страшный шум, они кружили над нами и истошно орали. «За гнезда свои испугались, — сказал отец. — Вон они, гнезда-то, на деревьях, сквозь листья видать!» Деревья уже покрылись молодой листвой, но была она еще бледно-зеленая и редковатая — задерешь голову и сквозь скудную зелень видишь, как темнеет, точно законченная кринка, сорочье гнездо. Через неделю-другую листья на деревьях вырастут и надежно спрячут сорочьи гнезда от чужого взгляда, но в вербное воскресенье они все еще видны. Многие птицы приносили в клювах глину, солому или терн, достраивали свои гнезда, укрепляли их, застилали, обмазывали глиной или навешивали крышу. Ведь сорочье гнездо всегда имеет крышу, а в крыше два отверстия — вход и выход для сороки. Когда она садится высиживать яйца, то в одно отверстие высовывает голову, чтобы наблюдать за тем, что происходит на свете, а в другое — хвост.

Если сороки с громкими воплями носились во все стороны, то дрозды расхаживали по земле, выпархивали из кустов и посвистывали нам, синицы с любопытством нас оглядывали, не переставая чистить свои клювики, удод распустил гармошкой гребень, желая похвастаться перед нами своей красой, и полетел дальше, сойки тоже подлетали и спешили дальше, чтобы сообщить о нас другим сойкам. Вороны молча пролетали над макушками деревьев и так же молча исчезали в лесу — они скрывали от нас свои гнезда. В воздухе громко звенели песни жаворонков, я переставал дудеть в свою дудочку и смотрел в небо, не покажется ли хоть один жаворонок, но в воздухе носились только паутинки или же кружился, не шевеля крыльями, аист. «Птахи, — говорил отец, — сейчас их пора, в каждом кустике птичка щебечет! Зимой нету их…» Дятлы барабанили по сухим веткам, сквозь этот барабанный бой издали долетало звяканье колокольцев — невидимые овцы или козы вышли пастись, — прорывались и звуки окарины. У меня и теперь еще звучит в ушах окарина, я очень любил слушать эту бесхитростную свистульку, но играть на ней так и не выучился, хотя мне два раза покупали окарину — одна была красная, пузатая, басовитая, другая — голубенькая, тоненькая, как веретено, и немного писклявая. Вспоминаю, как шли мы с отцом через лес, укутанный зеленоватыми сумерками, в самое вербное воскресенье, в тот самый день, когда души усопших отпущены на волю, и поэтому казалось мне, что лес весь полон тенями умерших зверей и птиц.

Не буду рассказывать о каждой птичке в отдельности, да если бы и стал рассказывать, что толку, большинство из них неизвестно моему будущему читателю. Теперь скажут «птицы» — и всем этого достаточно. Птицы поют в лесу, в саду раздаются птичьи песни, весенние птицы носятся в воздухе — так в наше время и пишут и говорят, да и в песнях, которые я слышу по радио и по телевидению, то же самое. Птицы прилетели, птицы улетели, мечутся заблудившиеся птицы и так далее. Точно так же, как я посмотрю, нынешний человек и рисует птицу, головку ее, крылышки, хвостик, так что она похожа скорее на бумажного голубя, чем на живую лесную птицу. Нынешний, или, как его называют некоторые, современный, человек распознает машину любой марки, он даже, как уверяет мой сын Никола, атом научился метить и называет его меченым в отличие от прочих атомов, а вот одну птицу отличить от другой не хочет, ему это не интересно, она ему чужая; и к цветам относится он точно так же: пройдет по лугу и заметит, что луг расцвел, но какими цветами расцвел — не интересно ему. Думается мне, что мы и мимо людей теперь проходим так же, для нас это просто люди, людское скопище, особенно это заметно на атомной электростанции; когда я приезжаю туда к сыну, вижу, какая там уйма народу, снуют во всех направлениях, и как поснуешь с ними вместе туда-сюда, как бы пропадаешь в толпе, превращаешься во что-то вроде того бумажного голубя. Заметно это и в доме для престарелых — наведываясь туда, я вижу, какое все вокруг выцветшее, серое, однообразное, вижу перед собой однотипных стариков и старух, и возраст у них почти одинаковый, и взгляд, и смирение почти одинаковые, и почти одинаково все они состарились… А я, услыхав или увидев птичку, не могу не задержаться, не постоять. Прилетит на мой подоконник нахохлившийся воробушек — я наблюдаю за ним до тех пор, пока он не упорхнет, щегол примется очищать от личинок и гусениц яблоню перед нашей дверью — я должен остановиться, посмотреть, как прилежно он трудится, как ловко очищает деревце, дятел забарабанит по сухой ветке — я не могу не остановиться и не сказать себе: «Это он для меня сейчас барабанит!»

Прошу прощения, что роюсь в своей жизни и в самом себе, дело в том, что все эти воспоминания еще живы у меня в душе и сознании, и если сердце мое еще бьется в груди, то лишь благодаря этим воспоминаниям. Иная сторона моей жизни — это только борьба за хлеб насущный, и воспоминания о ней давно обесцветились в памяти, словно умерли, я отпустил их, и они разбрелись, как души усопших в вербное воскресенье: боюсь, что не смогу никогда собрать их снова, да и не знаю, нужно ли это, не нагонят ли они скуку на читателя, возьмись я вдруг о них писать. Впрочем, оставим все это в стороне и вернемся к моей дудочке, к отцу и зыбким лесным сумеркам.

Услыхав, как медные колокольцы невидимого овечьего или козьего стада и глиняная окарина рассыпают свои звуки среди зыбких теней весеннего леса, я замер, перестал дудеть в дудочку. Тропинка здесь разделялась на две: одна сворачивала к небольшому роднику, прятавшемуся в прошлогодней листве — казалось, он укутал свои ноги рыжей мохнатой буркой, — а вторая тропинка убегала через высокий лес к медным колокольцам и окарине, в сторону Моисеева заказника. «Подожди меня здесь, — сказал мне отец, и я заметил, что у него загорелись глаза. — Пойду кое-что проверю, может, срублю по дороге какое деревце. А ты отдохни тут малость, попей, подуди в свою дудочку и жди…» С этими словами он пошел по тропинке и исчез за деревьями. Сначала я слышал его шаги, потом они затихли. Слышался лишь медный перезвон колокольцев и насвистывание окарины.

О чем я подумал в ту минуту?

Подумал я в ту минуту о том, что отец ведет меня в дурман-траву, оставил вот отдохнуть малость у родника, напиться воды, а сам пока проверит, туда ли ведет дорожка и чьи это колокольца звенят — не стадо ли исчезнувшей козарки. Я надеялся, что услышу, как марширует исчезнувший взвод или как зазвенит телега исчезнувшего возчика, но ничего такого слышно не было. Я посидел-посидел, заиграл на дудочке и пошел к роднику. Иду, но сам прислушиваюсь к колокольцам и окарине. Жду, вот-вот выйдет отец из чащи и шепотом скажет мне: «Пошли, Лазар, нам сюда!»

Почему отец должен был сказать эти слова шепотом, не знаю, но так мне казалось.

Подхожу к воде — родник смотрит на меня, как живой, зеленые отсветы пляшут по нему, солнечный луч то там, то тут проникает до самого дна, всплывают и тонут светлые песчинки. Я прячу дудочку в карман, мне хочется пить (глядя на такой родник, обязательно захочешь пить), но чувствую, что-то мне не по себе — вроде наблюдает за мной кто-то. И, только когда нагнулся к воде, заметил, как плюхнулся в родник лягушонок, замутил у меня перед носом воду и шмыгнул под дубовый листок, упавший на дно. Я дождался, пока вода снова стала прозрачной, увидел свое отражение и, пока, стоя на четвереньках, пил, все смотрел, как из-под дубового листка таращит на меня глаза лягушонок.

Я сел на траву ждать отца.

4

Лягушонок посидел под дубовым листком, на дне, посидел, потом вылез на самую поверхность и неподвижно застыл. Тоже стал ждать, как и я. Кого лягушонок ждал, не знаю, а я ждал отца.

Окарина смолкла.

Вдруг слышу — зашумел лес Усое. Негромко шумит — ветер проносится высоко, раскачивает лишь самые макушки деревьев. Но одновременно я слышу, что и внизу, на земле, тоже что-то шумит, будто множество людей шагает по прошлогодней листве прямо ко мне. Я подпрыгнул, словно заяц, лягушонок тоже подпрыгнул — и в воду. Из леса прямо на меня шли козы. Их было много; они рассыпались по всему склону, но приближались быстро, уплетая на ходу молодые росточки, — все до одной бородатые, глаза у какой желтые, у какой синие, нервно прядают ушами, — поравнялись со мной, перескочили родник, кутающий ноги в прошлогодней листве, и пошли дальше. Словно то и не стадо было, а пожар прокатился по склону, прошел сквозь меня и шумно пополз дальше.

Обернувшись, я смотрел, как козы уходят вдаль, сметая на пути зеленый убор леса. У меня не было сомнений, что это стадо исчезнувшей в дурман-траве козарки, и удивился, отчего самой козарки не видно.

«Эй!» — окликнула она меня.

Я чуть не подскочил и уставился туда, откуда донесся голос, но вместо козарки увидал в нескольких шагах от себя мальчишку. Штаны у него держались на одной лямке, переброшенной через плечо. Он был, как и я, без шапки, тоже обкарнан ножницами, только, может, на год-два меня постарше. Я заметил, что на штанах у него всего один карман, пришитый с правого боку и сильно оттопыренный. И сам мальчишка, и все, что было на нем, будто выгорело на солнце. Он спросил, откуда я, я ответил и в свою очередь спросил, откуда он, он сказал, мол, оттуда-то (он жил на выселках), пасет коз, хозяина зовут так-то, а я чью скотину пасу?

Я объяснил, что никакую скотину не пасу, а сижу жду отца.

Козы прошумели по тенистому склону, поедая зеленую листву и молодые побеги. Пастушонок нагнулся к роднику напиться, обозвал лягушонка на дне нечистой силой, а когда выпрямился, на носу у него сверкнула капелька воды. Я довольно разочарованно смотрел на него — зря, выходит, думал, что стадо пасет та козарка, которая осталась в дурман-траве. Должно быть, лицо у меня как-то скривилось, потому что мальчишка сказал мне: «Не бойся!»

Я вздрогнул от этих слов и оробел, хотя и не понял, чего я не должен бояться; из головы не выходила дурман-трава, и я решил, что пастушонок тоже, наверно, про нее думает, а то с чего бы он стал говорить «не бойся!»