Избранное — страница 46 из 100

«А я нисколечки и не боюсь!» — ответил я и дунул в свою дудку.

Мальчишка усмехнулся, сунул руку в единственный карман штанов, вынул оттуда пузатую красную окарину. И, заиграв на ней, пошел через лес следом за своими козами. Зеленая листва вмиг скрыла его из виду, а я растерянно стоял, не в силах понять, был ли этот мальчишка-пастух на самом деле, или он мне привиделся во сне.

Я подудел в дудку, прислушался — коз больше не слышно, слышна была только окарина, которая казалась теперь далекой-далекой, будто она провалилась куда-то в глухой овраг. Я крикнул: «Па-ап!.. Па-ап!..»

Никакого ответа — лишь дрозд перелетел через родник да лес Усое прошумел: «Тс-с-с-с!..»

Я сел в траву, стал ждать дальше, ивовую дудочку положил рядом на землю. Перед глазами все еще стоял пастушонок, выгоревший на солнце так же, как и его одежонка. Его окарина продолжала звучать, словно маня или жалуясь на что-то, порой звонко вскрикивая, порой погружаясь в задумчивость. Она навевала печаль — теперь-то я понимаю, сколько боли было в той песне, но еще больше было в ней одиночества. Лишь позже мне станет ясно, как много одиночества в пастушьем деле, а так как пастухи не умеют в отличие от деревенских дурачков сами с собой разговаривать, то и ведут они разговор — с помощью окарины или ивовой дудочки — с лесом, и со стадом своим, и со всякой лесной тварью. Редко прибегая к словам, они создали язык дудки и окарины, а стадо, разбредаясь по пастбищу, звоном колокольцев дополняет нехитрый этот рассказ.

В ту пору моя дудочка была частицей этого мира. Человек с самого младенческого возраста, если ему не хватает подходящих слов, чтобы выразить свои чувства, начинает петь или на чем-то играть. Не знаю, правда, может ли ивовая дудочка достаточно полно выразить все, что испытывает душа. Окарина, наверное, делает это гораздо лучше, но, раз я не умел играть на окарине, что поделаешь? Приходилось дуть в ивовую дудочку…

К роднику подползла черепаха, остановилась, подумала, пить не стала, а повернулась и поплелась дальше вдоль укутанного палой листвой родника. Затаив дыхание я следил, не вылезет ли черепаха из панциря, не станет ли щипать траву. Издалека долетел торопливый перезвон колокольцев — так торопливо они звенят тогда, когда стадо пугается чего-то. Залаяла собака, послышался женский смех. Именно в ту сторону ушел отец — уж не козарка ли это смеется?..

Я напряженно вслушивался, но ни женский смех, ни лай собаки не повторился, лишь изредка где-то вдали звякал одинокий колоколец. Черепаха скрылась в палой листве, зеленые сумерки рассеялись, стало жарко и душно. Помню, меня одолел страх, я крикнул раз, другой, эхо лениво и неохотно повторило мой крик, но отец не отзывался. Чуть слышно звучал где-то женский смех.

Я здорово струхнул, решил, что отец в поисках нужной тропки, должно быть, незаметно забрел в дурман-траву, а стоит в нее забрести, человек мигом теряет память, забывает, где он живет, и как, и с кем из родных, и где эти родные сейчас. И, когда я подумал, что отец больше не может обо мне вспомнить, забыл, что оставил меня возле родника и велел дудеть в дудочку и ждать его, у меня перехватило горло, и я разревелся. Наплакавшись до того, что перед глазами завертелись зеленые и оранжевые круги, я ополоснул лицо в роднике, глотнул воды, надеясь унять всхлипывания, но они не утихли, а перед глазами по-прежнему вертелись круги.

И вдруг из этих кругов и водоворотов вынырнул отец, в руках — топор и ствол срубленного деревца. Я кинулся к нему, прижался к его ногам, а он, отбросив топор и деревце, взял меня на руки (это случалось, между прочим, крайне редко). Я заглянул ему в глаза и увидел, что в них медленно кружат и расплываются такие же водовороты. Улыбка на его лице была кроткая, отсутствующая, словно он возвратился из иного мира, где видел что-то необыкновенно прекрасное. Он ощупал меня, опустил наземь и, зачерпнув из родника воды, плеснул мне в лицо, а потом наклонился к воде и сам долго умывался. Весь мой страх как рукой сняло, я осмелел, лес Усое снова стал приветливым, и на фоне его еще робкой, неяркой зелени загорелое лицо отца, усеянное поблескивающими каплями, показалось мне самым красивым на свете. Сегодня, перерывая пепел своих воспоминаний, я понимаю, что никогда больше не видел отца таким. Это было лицо человека, вынырнувшего из росы, но роса покрывала не только его лоб, брови, щеки, сбегая светлыми капельками на шею, — он весь был омыт росою, словно даже сердце росою омыл. Однако роса столь же недолговечна, сколь и красива.

Светлые брызги быстро рассыпались и исчезали, и лишь в глазах продолжали кружить таинственные водовороты.

«Идем, сынок!» — сказал отец, взяв меня за руку.

«А деревце?» — напомнил я.

Но он сказал, что мы по дороге срубим другое, ведь топор с нами. Когда у тебя в руке топор, а кругом целый лес, можно не опасаться, что не сумеешь повалить дорогой деревце. Куда ни повернешь голову, всюду перед глазами деревья — стоят, легонько подрагивают ветками, и каждое в твоей власти.

Я показывал отцу: «Вот это!» Он окидывал деревце рассеянным взглядом и говорил: «Нет, это не тронем. Видишь, дрожит, будто просит: «Пощадите, не троньте!..»

Я спросил: «Пап, а где же дурман-трава?» Он поглядел на меня, улыбнулся и сказал: «Где-то в этих краях, но заходить в нее опасно. Вырастешь — поймешь. А пока дуди знай в свою дудочку!» Но, пока мы шли лесом и я дудел в дудочку, я придумал, как дойти до дурман-травы и как из нее выбраться.

Вот как это сделать: когда ты приблизишься к ней и навстречу тебе вылетят сороки, а перед тобой вихрем пронесется дервиш, надо остановиться и ступить в дурман-траву только одной ногой, а вторая чтобы оставалась по эту сторону. Тогда ты сможешь все увидать, но беспамятным станешь только наполовину — половина памяти останется при тебе, ты вспомнишь о тех, кто дорог твоему сердцу, и вернешься. Пусть козарка сколько хочет заманивает тебя, ты ей не поддашься. Козарка, говорят, непрерывно прядет, веретено жужжит, козы обгладывают молодые побеги, нитка рвется, и веретено падает к твоим ногам. «Подай-ка, — говорит она, — веретено мое!» Ты нагибаешься, подымаешь с земли веретено и несешь козарке, но в тот же миг у тебя отшибает память, потому что ты поддался обману — ступил обеими ногами в дурман-траву, потонул в ней по пояс. Ты уже ни о чем больше не думаешь, только глядишь во все глаза, как козарка связывает порванную нитку, как снова вертится, жужжит в ее пальцах веретено, как кудель на прялке незаметно убывает, тает, превращается в нитку и переходит на веретено. Ты садишься, держишь разбухшее веретено, козарка принимается наматывать пряжу, в траве что-то дымится, и, если привстанешь и посмотришь, поймешь, что это пар из котла, в котором варится обед для солдатского взвода. Козарка мотает пряжу, посматривает из-под косынки на солдат своими глубокими, как колодцы, глазами, от жары над верхней губой у нее выступили крохотные росинки, а по лицу пробегает слабая улыбка, похожая на легкое дыхание… Колдовство это все, так что надо быть начеку!

(Тут я сделаю паузу, потому что разбирает меня сомнение: записать или не записывать то, что закралось мне в голову по поводу веретена и прялки. А закралось мне в голову, оставило бледный след и исчезло вот что: как кудель на прялке незаметно убывает и тает, чтобы тоненькой нитью перейти на веретено, так и твоя жизнь, Лазар, незаметно убывает и тает, превращаясь в тонкую ниточку, пока не перемотается вся на веретено небытия. Я почти убежден, что дело обстоит именно так, одного только не знаю: кто тянет из кудели нить, в чьих руках жужжит веретено?..)

Мы поднялись из оврага на плато по широкой дороге, которая потом ведет к Моисееву заказнику и женскому монастырьку Разбойне. Одетые в черное женщины группками двигались кто в сторону монастыря, кто оттуда: в вербное воскресенье женщины ходят в монастырь ставить свечки и слушать заупокойную по своим усопшим. «С праздником!» или «Доброго здоровьица!» — говорили женщины, а отец слегка осипшим голосом отвечал: «Пошли вам господь!» Только если навстречу попадался мужик, отец говорил: «Здорово!», и мужик тоже отвечал: «Здорово!»… Наверху, на плато, водовороты в глазах у отца поуспокоились, но тихая улыбка залегла во всех морщинах и оставалась там долго — пока мы не вернулись домой.

Я мысленно поклялся, что, когда вырасту, пройду той же тропкой, что начинается у родника с лягушонком, погляжу, куда она заводит и что увидал отец в конце ее, из-за чего в глазах у него закружились водовороты и тихая улыбка весь день пряталась в морщинах лица, словно отпечаталась на нем чья-то чужая, но светлая тень.

5

До войны, да и позже, вплоть до пятидесятых годов, в окрестностях каждого более или менее крупного селения размещались пастушьи кошары; в одних держали овец, в других — коз, было несколько телячьих загонов, но пользовались ими лишь до середины лета — в августе скотину гнали на откорм в горы. У Старопатицы было несколько таких кошар, они граничили с кошарами Овчага и Софрониева, и так от кошары к кошаре, по всему краю заповедников и перелогов кипела жизнь. Там, где позволяла почва, вокруг кошар возникали небольшие огороды, и если рядом была и вода, то, кроме картофеля, можно было увидеть грядки с овощами, подсолнух, кукурузу, сорго, сахарную свеклу и табак, а по южным склонам полоски виноградников, а на них — черешневые и персиковые деревья. Преобладала тут белая черешня. Но должен сказать, что в последние годы все это начало приходить в запустение: поначалу людей разбирала охота прибрать к рукам как можно больше земли для личного пользования, но потом они, видимо, насытились землей, да и постарели. Молодежь разлетелась по большим селам да городам, а старикам ковыряться в земле не под силу. Словно ослабли у современного человека мышцы, и отказался он от непрерывного единоборства с землей. В наше время все ищут работы полегче, поудобней. Мой сын Никола убеждает меня, что работать за нас теперь будет атом. Молодым позволительно витать в облаках, я в молодости тоже витал, но хочется тут заметить, что не будет атом пахать заброшенные пашни и белую черешню он не посадит, не возьмется пасти голов двадцать-тридцать овец, стричь их, кровь им пускать, доить и прочее такое.