И правда, на приподнятой средней полосе дороги видна была неровная бороздка, оставленная железом. Дядя Никола перекрестился, сказал: «Ну, поехали!» — и я повел коров обратно к деревне. Когда мы подошли к сломанной и раздробленной грядке, мы остановились, мой будущий опекун откинул с дороги обломки, взял постромки и сказал: «Давай я поведу, а если тебя ноги не держат, иди сядь сзади в телегу!..» Я не сел, а пошел рядом с отцом. Голова его подскакивала на дне телеги, руки двигались, казалось, что он спит. Муха все так же кружила над ним, садилась на лицо, но, когда телегу встряхивало, она улетала, кружила в воздухе и снова возвращалась. Собака бежала рядом с телегой, посматривала на отца, и хвост у нее был поджат, как будто она была в чем-то виновата. Все казалось мне нелепым и бесконечно горестным: дядя Никола, держа кепку в руке, то и дело оборачивается назад, крестится и зовет меня к себе: наверное, но хочет, чтоб я шел рядом с отцом и непрерывно смотрел на него. Я иду к нему и, хотя смотрю вперед на дорогу, все время вижу отцовское лицо с мухой и телегу с одной только боковиной. Если бы было две грядки, мне как будто было бы легче, а то только днище и одна грядка. Собаке боязно оставаться рядом с отцом, она догоняет нас, и так мы втроем входим в деревню, и, когда мы сворачиваем на нашу улицу, от дома доносится вопль.
Сначала мама, потом бабушка появляются на балконе, мы въезжаем через открытые ворота во двор, дядя Никола распрягает коров, а бабушка и мама падают ничком на тело отца и начинают голосить. Собака отбегает назад к отцовской бондарне и тоже принимается выть. По дороге я сдерживал слезы, но, когда мама и бабушка заголосили, и я заревел. Сижу на дышле, слезы текут по щекам, по рубашке, скатываются на штаны, но я не вытираю их и не останавливаю, так же как река никогда не останавливается и течет вечно. Я так и буду плакать, я чувствую, что уже становлюсь меньше, может быть, сжавшись на дышле в комочек, я так и вытеку весь слезами. Но мне не дают вытечь слезами и исчезнуть, вокруг собираются соседи, поднимают меня и ведут в дом обуться, потому что, когда в доме покойник, нельзя ходить босым.
Потом я вижу, как дядя Никола и механик с лесопилки обмывают отца. Они положили грядку с телеги на траву, на грядке лежит отец, большой черный котел дымится, мужчины зачерпывают ковшами воду из котла и обмывают отца. Я не хотел на это смотреть, но не мог отвести глаз. Я упал на подоконник, почти без сознания, перед глазами у меня завертелись спицы от колеса, и сквозь спицы я видел, что на грядке лежит отец. Внизу, в бондарне, что-то пилили и прибивали, я посмотрел вниз и увидел, что из отцовских клепок сколачивают гроб. Всю жизнь отец возился с этими клепками и теперь в них же будет похоронен. Мне стало еще хуже, я стал царапать ногтями раму окна и завыл. Помню, как чьи-то сильные руки оторвали меня от окна, я не сопротивлялся. Те же руки понесли меня к реке, плеснули мне в лицо водой, и перед глазами у меня немного просветлело. Это была наша соседка, она плакала вместе со мной и говорила: «Поплачь, поплачь, полегчает!»
Мне не полегчало, но все во мне как-то оцепенело. Отца одели, положили в гроб, а грядку от телеги подвесили под стрехой дома. Она и сейчас там висит, почерневшая, источенная червем, никто ее с тех пор и не трогал. Когда ни взгляну на нее, так сразу и вижу: на ней лежит неподвижно отец, а дядя Никола и механик льют на него ковшами теплую воду… Отца похоронили, муха все преследовала его, как злая судьба, все кружила над ним и ползала по его лицу. Собака не хотела уходить с кладбища — садилась перед отцовской могилой и ждала, когда же земля расступится и он выйдет из нее. И я, как и собака, все надеялся, что отец оживет. Я оборачивался назад и ждал, что отец сейчас покажется и крикнет: «Эй, люди, постойте!» — но никто не показывался, могильный холмик становился все меньше и меньше, и рядом с ним темнела точка — собака Лишко.
Дома мертво и пусто. Мама и бабушка идут на реку стирать половики, вальки шлепают по мокрым половикам, но они не кажутся мне веселыми, как обычно, а чудится, будто они стонут. Гусак, шипя, ведет гусынь к воде, но почему мне кажется, что все вокруг меня охает, причитает и стонет. Собака появляется в воротах, хвост у нее поджат, она ложится рядом со мной и смотрит на бондарню. И я смотрю туда, дверь мастерской распахнута, внутри темно, мрак так и валит оттуда, а папы нет. По белым буковым перилам ползет ящерица, доползает до балкона, возвращается назад, живая, юркая, и прячется в землю — так же, как отец. Вальки на реке продолжают стонать, я иду туда и слышу, как вода с плачем катится меж берегов. Ветер прерывисто вздыхает в деревьях, можно подумать, что у него перехватывает дыхание, а река плачет все так же монотонно, всхлипывает, и вальки стонут.
Когда в дождь река выходила из берегов и заливала наш двор, отец говорил: «Эта река когда-нибудь нас доконает!» Но вот это оказалась не река, а какой-то дурацкий железный штырь, и все так нелепо, что я не могу в это поверить. Я сижу на берегу, мама и бабушка о чем-то говорят между собой, о чем, я не слышу, но мне кажется, что голоса их излучают доброту и нежность, и от этой доброты и нежности слезы снова подступают к глазам. Сколько я так сидел, не помню, но мама и бабушка успели принести половики во двор и развесить их, чтоб с них стекло. Сумерки постепенно поглощают окрестности, подступают и к нашему дому, и от этих сумерек мне становится еще грустнее. Я беззвучно плачу, собака лежит у меня в ногах и посматривает на меня виновато — может быть, потому, что не может плакать вместе со мной. В полумраке я слышу голоса мамы и бабушки, потом другие голоса, женские, — это родственники пришли к нам ночевать, после похорон всегда полагается, чтоб кто-то ночевал в доме. Дядя Никола, уже ставший моим опекуном, выводит из хлева коров и ведет их на реку напоить, они целый день сегодня не пили. Соседки кормят поросенка, загоняют гусей и уток, кто-то колет дрова на колоде, но в темноте я уже не могу узнать, кто это. В доме полно народу, входят, выходят, что-то приносят и уносят, что-то расставляют, постоянно поминают имя моего отца, голоса их словно проникают сквозь стены.
Народу много, а для меня все вокруг пусто, и дом мне кажется бесконечно одиноким. Одиноко висит на стене старый календарь, одиноко стоит кувшин, старое медное ведерко, очаг; все двери в доме зияют. В доме подметено, и кто-то побрызгал пол водой, прежде чем мести: видно, как темные дуги воды идут друг за другом и выходят в темноте на балкон. И круглый низенький столик одиноко стоит посреди комнаты, никто к нему не подходит. Люди говорят, но как-то рассеянно, думая о другом. Я сижу, слушаю, улавливаю далекие голоса и все думаю об отце.
Ночью я проснулся в своей постели, дрожа от страха. Съежившись, я забился в угол, ища защиты у стен. Двери были открыты, в соседней комнате мерцала лампа с прикрученным фитилем, и от этого мне становилось еще страшнее. Когда я вспоминаю ту ночь, мне кажется, что с нее и начались мои страхи, но я этого никому не говорил. Я сидел в постели, вжимаясь в угол, обливаясь холодным потом, холодно мне было и от стен, но рядом с ними я чувствовал себя уверенней. Я увидел, как коса встает надо мной, как она свистит, как страшно сверкает своей синей венгерской сталью и вот-вот меня рассечет. Я еще плотней прижимаюсь к стене, чтобы проклятая коса не могла напасть на меня сзади, и чувствую, как отец с силой сталкивает меня с мчащейся телеги. Сон ли это, видение, в полусне ли мне это померещилось, раньше чем я открыл глаза, — не знаю. Лампа все так же мерцает, я вижу, как грядка телеги, перевернувшись, разлетается под колесами в щепы, вижу клубы пыли и обезумевших коров, потом вижу, как отец лежит между колеями, муха жужжит и садится ему на лицо. Это — воспоминания.
Я дрожу, сжавшись в углу, потом снова задремываю, и тогда во сне появляется дядя Никола с пастушьей палкой. Он сильно замахивается палкой, бьет коров по мордам, а я сжимаюсь еще больше, боюсь, как бы он не задел палкой и меня. Потом я просыпаюсь, весь дрожа, лампа в соседней комнате все так же мерцает, женский голос всхлипывает тихо: «Мирон, Мирон!», слышно, как зевает во дворе собака и аисты на крыше шуршат перьями, будто алые ведьмы. Мне страшно, но я не смею крикнуть и не смею оторваться от стены, потому что я вижу, как сверкающая коса разворачивается, чтобы, просвистев над моей головой, рассечь меня сзади. Но отец кричит, толкает меня, я падаю с телеги и, когда подымаюсь из пыли, вижу, что и коса тоже упала.
Всю ночь эта коса преследовала меня и следующую ночь тоже, и еще много ночей после этого я просыпался и забивался в угол. И позже, если мне случалось неожиданно испугаться, я всегда старался прижаться спиной к чему-то надежному, к стене или к ограде, чтоб на меня нельзя было напасть сзади. Я не знал, кто и что именно может на меня напасть, но перед глазами все стояла коса. Тоска по отцу постепенно притупилась, поблекла, могила его осела, на ней выросла трава, но страх остался и с каждым днем становился все мучительней. Часто вечерами, когда я возвращался домой, мне чудилось, что кто-то идет за мной и хочет на меня напасть. Мне казалось, что со спины я не защищен, и я постоянно озирался. Кто нападет на меня врасплох, откуда ждать беды, я не мог тогда определить, это я узнал позже, когда на меня наваливался ужас и мне приходилось собирать все свои силы, чтобы как-то устоять. Я чувствовал, будто я сижу в какой-то грохочущей повозке, вроде той мчащейся телеги с взбесившимися коровами, но рядом нет отца, нет сильной отцовской руки, которая вытолкнула бы меня из грохочущей повозки, и я напрягаюсь, сжимаю до боли грядки и жду, что с минуты на минуту случится самое страшное. И так продолжается, пока грохот повозки не затихнет вдали и в ушах у меня не начнет гудеть тишина, невыносимая, как удары по наковальне. Это неправда, будто удары обрушиваются на человека неожиданно, врасплох, исподтишка и так далее. Я думаю, что человек постоянно ждет удара. Просто он не может предугадать, какова будет си