Вроде мешка получилось, только со стороны моего дома мешок еще не завязан.
«Снова драпать придется, Велико!» — думаю я и спешу закончить стог. К драпанью я привычный. Раз полицейский меня вел, так тогда меня буйволица спасла. В нашей деревне была одна бодливая буйволица — как увидит кого, сразу пыхтит: пфу, а иногда и боднуть норовит. Так вот, полицейский ведет меня по улице, навстречу буйволица — и еще издали как запыхтит: пфу. «Ну-ну!» — грозит ей полицейский, но буйволица смотрит на него красными глазами и предупреждает: пфу! И вдруг как рванула — прямо на полицейского, на меня даже и не глянула: верно, не видала раньше мундиров и чем-то этот мундир ей не понравился. «Стой!» — заревел полицейский и выстрелил, но буйволице хоть бы что — прямо на него несется. Я в мгновение ока перемахнул через ближний забор — и поминай как звали. Потом уж подумал: «Смотри-ка, простая буйволица, валяется, как свинья, в лужах, в шкуре блох полно, а тоже вот мундира не переносит!..» Другой раз вел меня полицейский, а из-под ног у нас заяц выскочил. На винограднике это было. «Держи его, удерет, сукин сын!» — заорал полицейский. Я как дунул через виноградник, за мной листья летят сорванные, усики виноградные, а я кричу во всю глотку: «Стой, держи, удерет, сукин сын!» Потом слышу — полицейский что-то мне вслед кричит, но я уже скатывался в овраг, и перед глазами у меня замаячил лес. Полицейский спохватился, что заяц в одну сторону бежит, а я — в другую, да поздно. Вот и теперь, если придут за мной, буду опять удирать по холму, хотя холм чересчур голый и длинный, чтобы по нему бегством спасаться.
Думаю я так и вижу: идет по дороге синий мундир, но во двор к Ивану Татарову не сворачивает, а шагает прямо ко мне. Полицейский пнул ногой калитку, калитка сорвалась с петель и упала во двор. «Ты что калитку не починишь? — спрашивает полицейский. — Все политикой занимаетесь, калитку некогда починить, так и живете нараспашку, ровно цыгане!»
Иван Татаров тюкнул еще раз по бочке и обернулся посмотреть, что делается в моем дворе.
«Бедность одолела, господин унтер, — говорю я полицейскому. — Пока одно починишь, другое рушится!» — «Я тебе покажу бедность! — говорит полицейский. — Давай слезай со стога. Ты арестован!»
«Боже-е!» — заревела жена, бросила вилы и кинулась в дом. Иван Татаров стоит у своей бочки, щурится из-под кепки и ждет, как будут развиваться события.
Помню, я сказал: «Хорошо, господин унтер!» Я всегда полицейских унтерами называю, привычка такая. Жена зашла в дом, вышла и снова зашла, все повторяя свое: «Боже-е-е! Боже!» Иван Татаров стукнул раз молотком по бочке, но наугад, не глядя, глядел-то он на полицейского. По ту сторону двора патруль все так же сидел в кювете, мертвая лошадь лежала в пыли, а другая лошадь замолчала и стояла рядом с телегой, повесив голову. Со стога мне не видно Флоро, видно только рядно, которым я прикрыл ему глаза.
«Если это насчет Флоро, господин унтер, — говорю я полицейскому, — так я ничего не знаю. Сколько патруль знает, столько и я. Зря только от дела отрываете, у меня вот стог неконченый. Мы все лето надрывались, чтоб один стог сложить, а тут вон какие события, один стог кончить не дают».
«Это вам-то кончить не дают! — кричит полицейский снизу. — Мелешь языком, как баба! Где нужно, там и поговоришь, а мне это все без интересу». — «Хорошо, — говорю, — раз я арестованный, так я слезу», — но слезать не спешу, а держусь себе за стожар. Держусь и смотрю, куда мне лучше дернуть, в какую сторону. Пожалуй, лучше всего через двор Ивана Татарова, потому что с другой стороны сидит патруль. В патруле доверенные люди, тут же стрелять начнут. Думаю я про это, поворачиваюсь наверху на стоге, посматриваю на полицейского, а какой-то внутренний голос мне подсказывает: «Берегись, Велико, времена теперь не прежние, полиция озлилась! Волчьи теперь времена, берегись, Велико!..»
Появиться бы сейчас откуда-нибудь той буйволице и запыхтеть бы: пфу, пфу, — да и кинуться на полицейского! Но нету той буйволицы. И заяц не выскакивает — не за кем мне броситься с криком: «Держи его, удерет, сукин сын, перекрывай оттуда, господин унтер, я сейчас на тебя погоню!» Нету ни буйволицы, ни зайца, повсюду расставлены часовые, все перекрыто, а рядом с Флоровой телегой сидит патруль. Полицейский стоит перед стогом, с винтовкой на плече, а я стою на стоге, как солнце на небе — никуда ему не свернуть, никуда не спрятаться, все голо вокруг.
По ночам, когда подо мной шуршал соломенник и я подолгу на нем ворочался, я не раз думал, что, если за мной придут, это случится ночью. Начнут колотить в дверь прикладами, я буду делать вид, что никак не могу проснуться, а потом пойду открывать и все буду ронять в темноте какие-то предметы и оправдываться: «Сейчас, сейчас, сами знаете, деревенские мы, все по дому разбросано, подождите, дайте свет зажгу, ах, чтоб его!..»
И, бормоча эти бессмысленные слова, я уже сжимаю в руке топор и широко распахиваю дверь. Первым встретит их топор, первого человека я свалю топором, другие отпрянут, и пока суд да дело — я растворюсь в темноте. Вот что я представлял себе ночами, слушая, как деревенский патруль кричит: «Кто идет?» — и щелкает затворами карабинов. Потому и топор у меня всегда был за дверью, на посту, чтобы никто не застал меня в доме врасплох. А получилось, что арестовывают меня средь бела дня, топор от меня далеко, за дверью, я стою на недоконченном стоге, патруль сидит в кювете, Иван Татаров постукивает шаляй-валяй по обручам своей бочки и поглядывает из-под кепки на мой двор. Сено шуршит у меня под ногами, тот голос шуршит мне в ухо: «Берегись, Велико!»
Прислушиваюсь я к этому голосу, качаю головой, говорю Ивану Татарову: «Слышь, Иван, стог не дают закончить! Ты гляди, какой народ несговорчивый!» — «А что ему глядеть, — влезает в разговор полицейский. — Иван Татаров — благонадежный человек. Благонадежных мы не трогаем». — «Хоть и благонадежный, — говорю я полицейскому, — а пусть глядит хорошенько!»
И я отпускаю стожар, опираюсь на вилы, чтоб не скатиться со стога, а Иван Татаров перестает стучать по бочке и смотрит, как я буду спускаться. Спустился я самым простым способом, как дети спускаются, — сел и съехал вниз, но вилы из рук не выпускаю. И чувствую в себе каждый мускул и каждую жилку. Зубья вил вспыхивают и гаснут у меня перед глазами, вспыхивают и гаснут…
И как только я ощутил под ногами землю, я изо всех сил замахнулся вилами, как штыком. Они вошли полицейскому чуть ниже пояса, раздалось лишь мягкое «хр-р», такое же мягкое «хр-р», какое послышалось, когда молот разбивал голову лошади. Полицейский схватился двумя руками за рукоять вил, словно хотел вытащить, да не сумел, вилы засели глубоко, и он упал, согнувшись пополам. «Дуй теперь, Велико, и дай бог ноги!»
Перескочив через плетень, я налетел прямо на Ивана Татарова. Иван Татаров ни жив ни мертв стоит около своей бочки, потом застучал по ней молотком — будто обручи набивает, — но бочка у него вывернулась, опрокинулась и — двор-то покатый — с грохотом покатилась к улице. Патруль выскочил из кювета и стал ловить бочку, лошадь Флоро заржала, Иван Татаров все машет молотком в воздухе, будто обручи набивает. Сухая трава по ту сторону двора затрещала у меня под ногами, загремели выстрелы, надо мной со свистом прошла пуля. Потом стрельба усилилась, я услышал собачий лай и, добравшись до Керкезского леса, оглянулся. Во дворе у себя я увидел высокое пламя — горел стог сена. Сейчас загорится сарай, который я так и не успел покрыть свежей соломой, а за сараем — дом. Я не мог больше смотреть, пошел дальше в лес, а оттуда уж я знал тайные тропы на Зеленую Голову.
Через год мы спустились с Зеленой Головы в нашу деревню, и, пока мы спускались, я смотрел, как она приютилась, нетронутая, в неглубокой ложбине, и кое-где уже успели перекрыть летошней соломой крыши сараев. Только на моем дворе ничего нет — одна черная зола, развалины да бурьян. Прямиком через заросли бузины и крапивы вхожу во двор, смотрю — огонь все сровнял с землей. И среди бузины и крапивы вижу светлый зеленый круг. Молодая травка проросла в том круге, мягкая травка, мелкая, как ежиковы иголки. По этому кругу я узнал, где я оставил тогда недоконченный стог сена. Стою я в бузине и думаю: «Как эта молодая трава, так должна теперь прорасти новая жизнь, Велико, на голом пепелище прорасти!» В соседнем дворе кто-то принимается стучать молотком по бочке, я смотрю по-над бурьяном и вижу, что Иван Татаров наколачивает на бочку обручи. «Изменилось ли что на этом свете?» — спрашиваю я себя и глубоко вдыхаю запахи своего опустелого двора. Запахи не бог весть какие — пахнет пепелищем и молодой травой.
Хлеб
Занятие у нас невидное — не с чем на люди показаться. Пекарское наше занятие! Встаешь ни свет ни заря, тесто поставишь, потом идешь печь растапливать, обернуться не успеешь, глядь — тесто уже подошло, подымается в квашне, словно вылезти хочет. «Давай, жена, месить, — говорю я жене, — а то печь остынет!» И мы беремся месить тесто и делать круглые караваи; как половину сделаем, я начинаю сажать лопатой караваи в печь, а жена доделывает остальные. Отовсюду пышет жаром, глаза щиплет от пота и тепла, но работа у нас такая, что, пока я печь заслонкой не закрою, ни на минутку присесть не могу. Тесто — дело живое, все равно как живой человек возле тебя дышит, оно канителиться не дает.
И только когда я задвину заслонку, я могу сесть и выкурить цигарку, а жена садится клеить талоны от карточек. Времена карточные, хлеба в обрез, жене каждое утро велено в комиссариат являться, отчитываться талонами за муку. Комиссариат дает тебе столько-то и столько-то муки и требует за нее столько-то и столько-то талонов. Если одно с другим не сойдется, не видать тебе больше муки, гаси печь и закрывай лавочку!
А холодная печь хуже, чем мертвый человек!
Так вот, сижу я, покуриваю, смотрю, как жена клеит карточки, и прислушиваюсь одним ухом, не идет ли Милойко. И не успеваю я докурить цигарку, как появляется Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядюшка Ангел». — «Доброе утро, — отвечаю, — ишь в какую ты рань собрался!» — «Приходится, дядя Ангел, горы