Барину под стать себе, особенно если знатному господину грозит тюрьма, Сечени иной раз и подпишет вексель, однако гораздо чаще он отказывается дать в долг даже десять форинтов. Но ведь Кларку он давал не взаймы и не в подарок. Эту пресловутую сумму даже авансом не назовешь: всего лишь умеренная плата за документ по вопросам строительства моста, за изготовление чертежа и переговоры, требующие уйму времени. Беда лишь в том, что Кларк — не магнат, который угодит в тюрьму, если его не вытащить из беды, не продажная женщина и не конюх-англичанин. Это хорошо одетый, вполне независимый мужчина на вид одних лет с Сечени, а в действительности восемью годами старше; у него собственный дом, и по образу жизни он ничем не отличается от джентльмена. От такого человека грех ждать, чтобы он тотчас требовал плату за каждое свое слово, за каждый росчерк пера…
По моему скромному разумению, Кларк допустил промашку, запросив за свои труды всего лишь сто пятьдесят фунтов. Потребуй он больше, и его авторитет в глазах графа только возрос бы.
Ну а теперь, после того как мы излили свой гнев на головы мелочных магнатов, самое время вспомнить, что этот венгерский граф Иштван Сечени умел быть не только прижимистым, но и великодушным. Ведь именно он, а не кто иной, предложил свой годовой доход — шестьдесят тысяч форинтов — на основание Венгерской академии наук. Тотчас добавлю, что, согласно некоторым источникам, он лишь предложил, но так и не внес эту сумму. По другим источникам, он ее выплатил. Допустим, что денег он не дал… Но я готов поклясться, что в тот момент, когда он предлагал эти шестьдесят тысяч, он твердо намеревался и уплатить их. Пусть бросит в него камень тот, кто после первого порыва… словом, все мы знаем, как оно бывает… Охотнее всего я бы рассказал по этому поводу один скабрезный анекдот.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ладно, хотя я и рискую сорвать покров со своей скромности… В анекдоте речь идет о том, как мягко сердце, когда тверды прочие органы, и сколь твердо сердце… и так далее.
Но вот мой главный аргумент в защиту Сечени: никто и никогда не узнал бы об этой его мелочности, не признайся он в ней своему дневнику. Попробуем с этой стороны приблизиться к пониманию Сечени.
Если бы эти дневники не сохранились, облик Сечени казался бы гораздо проще. Схема выглядела бы примерно так: он совершил великие деяния, и это подтверждает его прогрессивную суть. Позднее он выступает против реформ и своей собственной деятельности, отказывается от всяческих переустройств, прогресса и, конечно, от революции; он переживает душевный надлом, терзается угрызениями совести и сам обрывает свою жизнь в дёблингском заведении для умалишенных.
Если опустить завершающий момент, то Сечени почти во всем повторяет жизнь своего отца. Сечени-отец, воспитанный на Вольтере, просвещенный и — благодаря предприимчивому предку из духовенства — очень богатый магнат, сторонник крупных реформаторских устремлений императора Иосифа II. Этот император за минувшие четыреста лет был единственным и последним из Габсбургов, отличавшимся незаурядным умом. Впрочем я неудачно выразился. Вношу поправку: этот правитель незаурядного ума и характера был единственным исключением среди злобных и тупых, вредоносных и выморочных Габсбургов за все четыреста лет правления их династии.
Что ни говорите, а якобинец Хайноци, кончивший жизнь в 1795 году на эшафоте, долгое время был близким доверенным лицом Ференца Сечени. Старик собрал огромную библиотеку, и если сын его Иштван гипотетически лишь предложил шестьдесят тысяч форинтов на основание академии, то старый Сечени не сулил, зато пожертвовал: и деньги, и библиотеку. Существующий поныне Национальный музей и его библиотеку основал именно он.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, тот самый музей, который вы имели возможность видеть и сегодня. Здание позднее построил Михай Поллак — кстати сказать, тоже англичанин… Словом, старший Сечени, видимо, потрясенный гибелью Хайноци, заделался ярым пиетистом и долгие тридцать лет на коленях перед распятием замаливал грехи. Дневников он не оставил, зато, как нам известно, подарил сыну талисман и собственноручно переписал для него молитвенник.
А вот Иштван Сечени дневник вел всю свою жизнь. Это занятие до известной степени является симптомом раздвоения личности и признаком того, что автор дневника придает большое значение всему происходящему с ним и в нем…
Последовательное изложение событий — это еще не дневник, а хроника. Если события эти большой важности, то мы имеем дело со страницей метрической книги Истории, подобно тому как последняя страница Библии всегда отводилась для записи семейных событий. Школьный журнал и конторская книга коммерсанта, хоть и величают себя дневником, в нашем теперешнем понимании этого слова тоже всего лишь хроника. Нельзя рассматривать как дневник и заметки врача, и точную — по часам и дням — регистрацию результатов какого-либо научного эксперимента. По характеру своему это протоколы, перечни фактических данных, хроники.
А заметки девочки или мальчика-подростка о своей жизни и переживаниях — уже подлинный дневник, поскольку там не только излагаются факты, но и повествуется о тех или иных намерениях, о настроениях, суждениях человека. Такой дневник является подлинным еще и потому, что он — «тайный». Неподдельный именно в своей внутренней противоречивости, двойственности: сообщает то, о чем хочет умолчать…
Почему мы пишем то, чего не хотим говорить? Потому что нам некому сказать? Этой причины недостаточно. Мы пишем для того, чтобы написанное нами сохранилось и было прочитано, хотя и обольщаемся тем, что это, мол, так, для памяти. Нет, в памяти нашей и без того сохраняется все самое важное — запечатлевается мучительно, неизгладимо! Ну, а если пережитое было достойным забвения, то к чему его увековечивать? И тут тайное становится явным: мы желаем предать огласке именно то, что, по нашему утверждению, является сугубо личной тайной.
Любой человек, ведущий дневник, понимает, что его записи могут попасть в чужие руки. Полагается ли, к примеру, Сечени на крохотный замочек, которым заперт футляр его дневника? И вполне ли искренне желание, которое можно прочесть на запечатанном конверте с любовными письмами и прочими бумагами: «После смерти моей сжечь не читая!» Отчего бы не сжечь их самому владельцу — загодя, до смерти? Кстати сказать: то, что Сечени хотел сжечь, он и сжег, а то, что желал сохранить в тайне, вымарал или вырвал из дневника страницы. Им было составлено завещание, в котором он требовал сожжения своих дневников. Это завещание он изменил и назначил исполнителем своей последней воли Ташнера — секретаря, поручив тому «прополоть» дневник. И Ташнер с превеликим тщанием проделал то, к чему у Сечени душа не лежала. Какая жалость!..
Итак, дневник — это сообщение тайн, якобы не подлежащих огласке. Он двуличен в самый момент своего зарождения: этакий сплав откровения и неоткровенности, тайная распахнутость неискренней души. Эта открытость, распахнутость достигает разной степени. В момент занесения записей открытость у Сечени почти предельная… Позднее, как я уже упоминал, многие страницы дневника он вырывает, вычеркивает, а главным образом велит вычеркнуть. Например, любовные похождения. Но и не только: Сечени приходилось считаться с тем, что он живет при абсолютистском режиме. Всю жизнь у него были основания бояться того, что и произошло с ним под конец: хрупкие замки не уберегли его личные тайны от полицейских обысков и перлюстраций.
Таковы внешние обстоятельства. Но человек сам по себе не склонен к откровенности — он лишь откровенничает, не более того. Так, в дневнике Сечени признается, будто любит, в то время как всем своим поведением (в течение дня, а вернее, вечеров, проводимых в обществе) выказывает равнодушие. Или на страницах дневника насмехается над какой-нибудь дамой, а в письмах (легковерным англичанкам: леди Проктор в Неаполе, и леди Форбс в Лондоне) сулит любовную связь. В дневнике Сечени дает выход оскорбленному самолюбию, называя Меттерниха глупцом, если в последней беседе с ним ему не удалось одержать верх над этим хитрым, умным старцем.
Сечени способен написать, что все ему кажется напрасным, — именно в тот момент, когда он находится на пути в Лондон, когда стремится в Хэммерсмит к Кларку, когда он вплотную берется за дело строительства моста… Я даже выписал соответствующее место из дневника и сейчас отыщу эту запись в блокноте, но сначала мне хотелось бы еще кое-что сказать о ведении дневника.
Конечно, дневник подростка или юной девушки — тоже проявление некоей раздвоенности мышления. Однако подросток, как правило, перестает вести дневник, выйдя из переходного возраста, когда мальчик становится мужчиной, а девушка достигает женской зрелости. Меттерних довольно точно угадывает в Сечени «пылкого душой» вечного подростка, которого по-прежнему терзают двойственные чувства, одолевают страсти, а юношеское тщеславие вовлекает во всевозможные сумасбродные затеи и по достижении зрелой мужской поры. Пожалуй, он даже готов признать в Сечени порядочность, бескорыстие, благие намерения. Однако ему, государственному мужу, ведущему деловые переговоры с Ротшильдом, подобные черты в характере протеже могут лишь повредить. Будь Сечени человеком алчным, властолюбивым, словом, расчетливым, — легче было бы предвидеть его поступки. Но предприниматель нерасчетливый, легко загорающийся какой-либо идеей может нанести неисчислимый ущерб делу; такой человек в глазах Ротшильдов, Меттернихов попросту опасен…
Это мнение Меттерниха Сечени прекрасно знает и включает в свои расчеты. Ведь он обладает редким даром видеть наперед; как я уже говорил, остроту его зрения можно воспринимать чуть ли не как недостаток. Однако в течение всей своей жизни он предпочитает играть роль взбалмошного человека, не отвечающего за свои поступки, и эту игру переносит и на страницы дневника. Его приятельница, госпожа Зичи, откровенно заявляет ему, что он забавляется с людьми, «мистифицирует» их. «Люди не знают, когда вы говорите с ними всерьез, а когда дурачите их, — вот и сердятся».