Значит, все это важно?
Для меня — нет. Но для тех, кто будет помнить обо мне, — да.
«Камера слез». Не для моих слез камера. Но это важно для тех, кто будет мстить за меня, ибо они обретут свободу. Смысл есть и в жизни и в смерти. И никто не властен лишить меня смысла моей жизни.
Стоит только закрыть глаза, и можно видеть то, что хочу, идти, куда пожелаю. Да и к чему закрывать глаза… Я и так знаю то, что знаю.
И что же, потом ничего уже не будет?.. Плоть моя разрушится. А что тут плохого? Я был сильным. И не только я один. Тот, самый юный из нас, рабочий, тоже ведь держался молодцом.
Я всегда немного гордился своей несгибаемостью. Здесь это пригодилось. Легче перенес эти дни. Был спокоен перед лицом врага.
Листок с адресами я успел проглотить. Об этих адресах Витаг ничего не знал.
Как же ему должно быть стыдно, этому мерзавцу. Его тоже осудят на годок-другой, чтобы потом использовать как шпика. Но там, на воле, конечно же, раскусили, что только он мог навести полицию на след Фери… Прекрасно, что мне удалось тщательно обособить друг от друга все наши действующие организации.
В тупой башке Витага сшиблось теперь все разом — стыд, раскаяние, злорадство. Он пытается уверить себя, будто ему хорошо, потому что он останется жить, а мне плохо, потому что я умру.
Но легче уж умереть, чем жить как он. Хотя я по-прежнему за жизнь… Пусть видят, как умирает коммунист, член партии с восемнадцатого года. Нет, это не тщеславие, но так легче. Разве бы я мог жить, если бы не был способен мужественно умереть.
Мужественно?
Все просто. Просто потому, что так необходимо партии, так нужно мне самому, так полагается жить. На сегодня хватит, надо поспать.
Завтра поутру отработаю каждую фразу речи для процесса. Все четко. Один — развернутый вариант, если дадут говорить. И более сжатый, если ограничат время. Затем — то, что я выкрикну под виселицей. Это все на утро. После полудня — отдых, чтобы привести нервы в порядок.
А теперь спа-а-ть… Трамваи пошли уже чаще…
Трех часов на сон довольно. А в ночь перед процессом высплюсь как следует… В Крыму уже хлеб сжали…
Перевод В. Ельцова-Васильева.
Дорога строится
Штормовка из грубой парусины, сапоги с голенищами выше колен, за спиной рюкзак, на голове свисающий из-под полей шляпы накомарник, в руке топор. Так выглядят трое мужчин, пробирающихся по лесной чащобе. Один уже в годах, с бородой, рядом — молодой кряжистый парень в очках; они вдвоем тащат теодолит. Третий несет красно-белые полосатые рейки; он шагает впереди.
Они идут, продираясь сквозь заросли кустарника, месят чавкающую болотную грязь, ползком перебираются по лесоповалу через ручьи, переплывают реки в надувных лодках, а то и на плоту, сбитом на скорую руку.
Делают замеры, оставляя зарубки на стволах деревьев. Пока двое возятся с теодолитом, а третий стоит и вертикально держит полосатую рейку, топоры у всех заткнуты сзади за пояс. Затем они снова берутся за топоры и засекают отметины. Там, где они прошли, темные и золотисто-медовые стволы деревьев источают из своих ран смоляные слезы. Из примятой сапогом травы кверху взмывают потревоженные комары. Качнется задетая плечом ветка, и вот уже тучей роится мошкара, облепляет со всех сторон, отыскивает лазейки под накомарником, забивает глаза, ноздри, проникает под рубашку. Кожа горит, зудит от укусов, соленого пота и слез, разъедающих ранки.
Люди раздражены, свербит жаждущее воды тело, заросшие щетиной лица перемазаны кровью — своей и раздавленных мучителей. Стоит кому-то из троих скрыться из виду, как тут же раздается дружное ауканье. Отыскавшегося встречают крепким словцом. Пока двое заняты своим хрупким прибором, помогая себе все теми же отборными словечками, третий стоит, нервно переминаясь с ноги на ногу, и держит свою рейку. Можно подумать, что эти трое вот-вот схватятся друг с другом. Продубленные их лица искажены злостью, они то и дело срываются на крик, сменяющийся глухим ворчаньем, — им хочется казаться грубее и суровее, чем это есть на самом деле.
Под вечер, когда в лесу стремительно опускается темень, они скидывают на землю свои заплечные мешки. Снова топоры в работе — рубится валежник для костра.
Вспыхивает огонь, сверху навешивается котелок, и, пока варится ужин, ощущение усталости притупляется от сознания того, какой огромный пройден путь.
За ужином тот, что постарше, вынимает из бумажника фотокарточки: «Мои ребята».
За ним и молодой очкарик показывает фотографию: «Мама».
Оба ждут, чтобы показал и третий, но у того карточек нет; он отделывается кивком головы и добавляет: «Спать пора».
Молодой парень, будто только этого и ждал, вытаскивает из мешка свитер, натягивает на себя и не мешкая устраивается поближе к огню.
Но его останавливает старшой, тот, что весь день таскал на себе рейки: «Эдак дело не пойдет!»
Он берет топор, споро нарубает разлапистых еловых веток, подтаскивает их к костру.
Взявши палку, он разгребает в стороны раскаленные головешки, деля их на две кучки, затем густой еловой веткой сметает остатки золы. На расчищенное место укладывает охапку свеженарубленного ельника, поверх расстилает одеяло из грубого солдатского сукна.
— Живо раздеваться!
Из одежды сооружается изголовье. Два других одеяла и штормовки — служат общим укрытием, и вот уже все трое лежат под ними, тесно придвинувшись друг к другу.
— Из местных будешь? — спрашивает тот, что постарше.
— Не-е…
— Выходит, из старателей? — подключается молодой очкарик.
— Кабы оно так…
— Охотой промышляешь? — не унимается тот.
— Тоже бывает.
— Что значит «тоже»?
— А то, что и поохотиться не мешает.
— А все же, если не секрет, конечно, — подает голос пожилой, — занятье-то у тебя какое?
— Пекарь.
— Чего же тебя нелегкая носит вместе с нами?
— Оттого, что у пекаря ноги всегда в холоде, а голове жарко.
— А верно, что фамилия у тебя Неищи?
— Именно: Неищи!
Разговор смолкает. Бывший пекарь встает, еще раз подбрасывает сучьев в оба костра, снова ложится. Все трое мостятся поудобнее, жмутся друг к другу. Складки на лицах разглаживаются, наступает сон.
Рассвет росистый, волглый. Они просыпаются озябшие, с тяжестью в теле. Торопливо приводят себя в порядок, гасят огонь, мрачные трогаются в путь. На месте ночевки остаются обглоданные кости, обрывки бумаги. Постукивание топоров отдаляется. Стоянкой завладевают муравьи. Они облепляют, вычищают, превращают в невидимое то, что оставлено людьми. Только на деревьях плачут смолой знаки-отметины.
Множество народу движется по следам этих отметин, исходящих смоляными слезами. Истошно воют пилы, звучит перебранка топоров, вздыхают строевые деревья-пеликаны, с грозным уханьем валятся на землю, на которой им так покойно жилось. Разбегается зверье. Поскрипывают тачки. Грохочут, скатываясь вниз, камни.
Люди обливаются потом, когда стоит безветренный летний зной.
И зимой тоже обливаются потом. Ноги закоченели, а рубаху хоть выжимай, на лице тают снежные хлопья. Чуть остановишься — вмиг под носом нарастают сосульки, индевеет небритая щетина, и вот уже все тело бьет озноб. Тут уж не до роздыха. Запыхался, сердце колотится у самого горла, а останавливаться никак нельзя, знай себе маши топором да кати тачку.
И весной обливаются потом люди, когда пила вязнет в пропитанной смолой древесине, когда береза извергает из себя студеный сок, и его можно пить не отрываясь, долго-долго.
Потеют осенью, когда не останавливаясь бредут по трясине и одежда преет от бесконечных ливней.
Спиленное дерево, погибая, может отомстить, нанести в падении ответный удар: позвоночник превращен в бесформенную массу, хрустнет раздробленная берцовая кость.
А то и обрубленная ветка отлетит в сторону… и ненароком угодит по лбу.
Но людям, словно муравьям, несть числа, и стоит обильному дождю пролиться, как уже и кровь смыта. Довольно одного колечка дыма от закуренной сигареты, и страха как не бывало; и стаканчика чего-нибудь покрепче тоже за глаза хватит, чтобы пустить по ветру все заработанное своим горбом.
Горестный стон падающего дерева тонет в раскатах взрывов, сотрясающих землю.
И вот уже деревья, меченные белыми знаками, мирно покоятся вдоль просеки, которая напоминает полосу, простриженную огромной парикмахерской машинкой в гуще земных волос. Тянется длинный-предлинный след: то сбегает вниз в распадок, то карабкается по склону вверх. По обочинам дороги в землю вкопаны столбы из спиленных и обтесанных деревьев. Эти уже навечно распрощались со своими собратьями, стоят донага раздетые. Разве что кое у кого на самой макушке нет-нет да и мелькнет чудом уцелевшая ветка с зеленым листком.
Землю обстригают машины. Из ковша экскаватора сыплются камни, мелкий гравий. Машины сбривают бугры, заваливают впадины и ямы. Полотно дороги постепенно выравнивается.
У дорожного строителя тело — сущая благодать для вшей. Невесть откуда и берутся, зато плодятся от живой человеческой крови. Вечерами вместо отдыха люди раскаливают в костре камни и на них жарят своих истязателей. Точно при сожжении ведьм: с неистовым наслаждением ловят момент, когда начнут потрескивать гибнущие насекомые, и при этом творят свои молитвы в бога, в душу мать. По вечерам бывший пекарь стрижет людям волосы и бороды. Теперь можно и на покой; люди засыпают, и тут становится видно, что все они рождены матерью.
Бывает, что из незагашенных кострищ расползаются, припадая к земле, хоронясь в пожухлых осенних травах, огненные змеи. Потом они взвиваются ввысь, и вот уже тысячами пылают деревья, как гигантские огненные столбы, упирающиеся в поднебесье. Когда горящие деревья рушатся друг на друга, пламя взметается еще выше. Треск огненного шквала, шум падающих деревьев заглушает все звуки человеческого труда.
В одной руке у пекаря топор, в другой срубленная ветка. Он, как и все прочие, рубит, хлещет направо и налево, стараясь сбить ползущий по земле огонь. Чтобы остановить пламя, выкапываются рвы. Огонь отступает, гоня перед собой зверя и птицу. По сторонам дороги остается обугленный, онемевший лес.