ходом солнца; следующий под ней слой — розовато-белый, как юное, здоровое и упругое человеческое тело. У молодой березы прекраснее всего ее ствол, и когда она падает на землю, то издает один-единственный приглушенный стон.
Так и рубят: старый — молодую, молодой — старую. Однако же пожилой человек немного жалеет совсем еще юную березку-подростка, во всяком случае, пока не нанесет первый удар по стройной девственнице.
Молодой человек, тот все спешит, злится на костлявую, строптивую, крепкую еще дурнушку, чье шершавое тело дает зато много тепла; но едва совладает с нею, повалит, и все разом кончено, еще и ногой отпихнет от себя, куда подальше. Но когда томит жажда по березовому соку, тут и стар и млад сообща надрубают старое дерево. Ибо только из старого дерева обильно струится березовый сок.
Березовый сок да хлеб — вот и весь обед лесоруба. Хлеб-то черный, зато сок березовый чище всего на свете, его ведь даже взор человеческий не коснулся. Этот родившийся от удара топора источник — студеный и сладкий. От холодящего питья у лесоруба на какую-то минуту возникает желание разложить костер и обогреться. А только не пристало лесорубу у огня отогреваться. «Осенью зябнешь — дровишки пили, а если зимою, так ими топи», — приговаривает человек, который и весной-то работает в одиночку и в одиночестве, только для себя одного, сочинил немудреную эту присказку…
Торопиться вовсе не нужно, но и рассиживаться — тоже пустое дело. Тяжек труд лесоруба, но он вселяет в человека надежду и веру — и в самом-то деле, еще весна, а мы уж о будущей зиме заботу творим… Топор — вот что греет лесоруба, и он верит, что придет время и запылает в печке огонь, у которого можно обогреться, и запахнет березовым веником в жарко протопленной, с докрасна раскаленной каменкой, бане. Он верит, что одиночество его тоже не на веки вечные. Ему грезятся зимние вечера, когда можно вдосталь поразмыслить о жизни, которая бывает жесткой и суровой, как потемневший ствол старого дерева, и прекрасной, точно стройная юная березка…
Один голос хриплый, простуженный:
Мочи нет,
Душит снег!
Вьюга в грудь стрелой вошла,
Бродит смерть белым-бела.
Манит сонного в сугроб —
Снежный саван, снежный гроб.
Другой звонкий:
Мочи нет —
Блещет снег!
В снег зароюсь на ветру,
Снегом щеки разотру.
След звериный манит вдаль,
Снег шаманит, стелет шаль.[11]
Перевод В. Ельцова-Васильева.
Из цикла «От начала и до конца»
Будто наяву вижу свою мать стоящей у накрытого стола. Перед тем как разрезать большущий каравай серого хлеба, она торопливо, стараясь, чтобы никто не заметил, кончиком ножа чертит знак креста на пепельной от муки нижней корке. Никто не знает — для чего, но и говорить про то сроду никто не заговаривает.
Серый у моей матери хлеб. Ржануха в нем, пшеничная мука да картошка — всегда точно в меру. Тесто замешивается спозаранку, совсем еще затемно, при свете лампы. Целую неделю хранит вкус и свежесть такой хлеб. И пекут его у нас дома в неделю раз.
…Вот она складывает хлеб на деревянное блюдо. Оно застлано чистой салфеткой с вышитой крестиком красной каймой.
Всяк берет себе хлеба вволю. Есть только одно-единственное, но строгое правило: что взято, то должно быть и съедено. Ни мать, ни отец терпеть не могли, чтоб после кого-то на столе хлебные корки да куски оставались. И хлеб у нас на помойку не выбросят. Скорее что другое, но хлеб — никогда. Бывало, по нечаянности обронит-кто на землю кусок, так его тут же надобно поднять, а поднявши — поцеловать. Так мать приучила. Съедать тот кусок вовсе не обязательно, довольно будет положить на край порожней тарелки. Хлеб этот цыпушкам да голубям доставался.
Еще вижу крупные жилистые руки отца, вижу, как пересыпает он с ладони на ладонь зерна золотисто-рыжей пшеницы. Сильные и нежные, суровые руки его в этот миг исполнены доброты.
Вижу руки хлеботорговца. Он тоже пересыпает пшеницу из ладони в ладонь. Пальцы у него нервные, тонкие; зернышки то и дело застревают между пальцем и насаженным на него увесистым обручальным кольцом из золота. Поговаривают, шибко богат он и сильно болен: рак желудка, и уж едва в состоянии есть.
Разглядываю торговца, схоронившись за широкой отцовской спиной. Но и тут до меня доходит зловонный запах из его рта. Он кричит, кипятится. Лицо его то землисто-серого, то багрового цвета.
Тихонько прокрадываюсь к широко распахнутым дверям амбара, куда по наклонному настилу из досок одна за другой въезжают подводы. Нанятые торговцем работники сгружают с них мешки, втаскивают в амбар и ссыпают зерно в кучи, которые растут и вширь и ввысь. Смотрю и думаю. И зачем ему столько хлеба, все эти горы, если он не может съесть даже одну махонькую подрумяненную пышку? Неужто ни кусочка? Сегодня утром у нас дома как раз про это говорили.
Меня кличет отец, и мы вместе выходим с просторного двора, где ведутся хлебные торги. Едва очутившись на улице, я дергаю за полу отцовского пиджака.
— Тятенька, купите мне у пекаря пышку, только поподжаристей. — Потому как дома у нас хлеба вдоволь, и вкусного, а печенье редко делают.
— Пышку, говоришь? Добро. Сей момент.
Увы, путь мы держим не к пекарской лавке, а к корчме.
И вот уже на тарелке пышки из пресного теста, плюшки-розанчики, калачи с маком. Ешь сколько душе угодно.
Обедаем. И не вспомнить, что именно мы ели. Я-то уж сыт был по горло. Помню только, как корчмарь ставит на стол большое стеклянное блюдо с пирожными да еще какими — кофейного, розового, шоколадного, даже зеленого цвета. Красивые, в тонких гофрированных бумажках. Дивные пирожные, объеденье!
— Желудок не попортил бы мальчонка, — замечает человек с пышными усами, сидящий за нашим столом.
— А, пусть его, — отмахивается отец, — небось взрослый уже парень, сам знает, что делает.
Я горд и преисполнен признательности. Съедаю еще одно, пятое по счету, восхитительное пирожное, после чего отодвигаю от себя стеклянное блюдо.
Хватит, пожалуй.
Отец наливает полстакана красного вина, добавляет туда минеральной воды, отчего содержимое стакана темнеет.
— Запей-ка.
После пирожных кисловатый напиток мне явно не по нутру.
Отец наливает себе, выпивает.
И вдруг с силой бьет кулаком по столу. Стаканы подпрыгивают, питье проливается.
— Надул, подлюга! — кричит он, и кулак его страшен.
Сидящие за столом уже захмелели, говорят все разом, наперебой. Кроют на чем свет торговца, который жульничает, обдуривает их.
Мне невдомек, каким образом может надуть ужасный этот человек. Он ведь даже не подходит к весам, у которых разгружают повозки. И деньги отец пересчитал до единой бумажки и хорошенько запрятал в карман… Но все твердят, мол, облапошивает, из пота ихнего сколотил себе, проклятущий, состояние.
Мы долго собираемся. Пышноусый дядя, тоже уже пьяный, подсобляет моему отцу взобраться на задок телеги. Ничего, наши милые добрые лошадки Кобчик и Звездочка, даже если править буду я, отыщут дорогу. Натягиваю вожжи и, сам не знаю отчего, беззвучно рыдаю.
Приехал я ночным поездом, самостоятельно. Как-никак, а с недавних пор считаюсь уже взрослым. Со станции — пешком прямо в родное село. Солнце показалось, когда я уже шагал среди полей по дороге, обсаженной высокими стройными тополями. Пшеница подалась в колос, и в этот утренний час она источает трепетный молочно-белый туман. Первые лучи, пробившиеся сквозь эту молочную дымку, — цвета алой крови.
Мне, порядком набалованному горожанину, теперь редко доводится встречать восход. Я — начинающий поэт и мечтаю стать великим.
«…Кровь из солнца, как из пронзенного глаза циклопа, сочится, мешаясь с земли молоком материнским…»
Было в этих строчках, коли уж привожу их здесь, нечто подсказанное памятью из классики: Одиссей раскаленным острием выкалывает глаз циклопу. И отголосок Ветхого завета тоже: «Не вари козленка в молоке матери его». А еще кошмарное видение, связанное с войной: мародеры сцеживают молоко у кормящей матери; оно брызжет струей на охваченные огнем стены дома, вовек не позабыть запах этого молока…
Но все это не более чем декорационный фон на сценических подмостках необозримого и самонадеянного грядущего. Ведь я от силы два месяца как поэт, и мне еще нет и двадцати.
Будапешт, осень семнадцатого года. Теперь мне видятся уже не циклопы… Перед булочными — длинные очереди из женщин. Ни одной привлекательной. Лица их в предрассветной мгле серы, как застиранная сорочка. Женщины хранят молчание.
Что до меня, то хлебом я мог наесться досыта. У себя на квартире — домашним, привезенным из села, в кафе — по карточкам, а если дать официанту чаевые, то и без оных. В тех женских лицах не было ни кровинки, мое лицо горело от стыда.
Я уж и не помышляю сделаться великим писателем, я мечтаю стать великим революционером. Который не только видит, постигает, но и перестраивает мир. А чуть раньше, в первые месяцы войны, я — сущий ура-патриот, и лишь благоразумие моей овдовевшей к тому времени матери помешало мне уйти в солдаты. А теперь мне уже мало того, что я не солдат. Я должен быть пораженцем! И хлеб мой останется безвкусным, пока его не будет в достатке у каждого.
Минуло еще двадцать лет; за это время мне довелось нередко писать о хлебе — о том, как трудно он достается, о перебоях в хлебной торговле — и о хлебе насущном. Я писал о выращивании зерна, о ножницах в ценах на промышленные изделия и сельскохозяйственную продукцию, о кризисах — когда в одном месте хлеба нет, в другом же его излишек, и оттого — безработица и голод. Писал о хлебе, который алчные до прибылей капиталисты обливают керосином, и о кофе, который выбрасывают в море.