Можно было предвидеть, что военные преступники, поняв наконец, что игра ими проиграна и час расплаты близок, потеряв голову от всепроникающего, парализующего страха и желая подбодрить себя, будут совершать зверства.
С 1-го марта 1944 года опасность, нависшая над нами, удвоилась: нам грозили не только бомбежки, но и преследования людей внутри страны. Все евреи и честные, порядочные люди из христиан второй опасности страшились больше. Во время бомбежек еще можно как-то уцелеть, можно верить в их случайность, непродолжительность, но охота за людьми становилась все немилосерднее, и спасения от нее почти не было.
Опасность бомбежки я и сам считал второстепенной. Но все же пытался ее избежать. Мы с женой уехали в мое родное село. Но вернулись оттуда через несколько дней, прочитав в газете, что все евреи обязаны носить желтую звезду, — а жена моя по происхождению еврейка. Когда выяснилось, что супруги христиан освобождены от ношения звезды, мы вновь уехали в село. И часто с тех пор меняли местожительство. Но случилось так, что конца войны нам пришлось дожидаться все-таки в Пеште.
Здесь мы пережили тяжелые американские и английские бомбежки. Здесь видели, как с каждым днем все сильнее притесняют евреев. Вывешивались распоряжения — что ни день, то новое. Если не могли придумать ничего более существенного, требовали, чтобы евреи сдали все свои бочки или запрещали им покупать мак. Это было шито белыми нитками: озлобленные массы нуждались в ежедневных порциях «духовной пищи».
На улицах мы видели, как полицейские и сыщики охотились за евреями, носящими звезды. Евреев забирали в районные полицейские участки, а оттуда вечерами увозили в черных полицейских машинах на пересыльные пункты. Из пересыльных пунктов отправляли в лагеря для интернированных, дальше путь вел в Германию, к смерти. Нам пришлось наблюдать, как люди выполняют эту работу. Нет, они не отлынивали от нее, не отказывались повиноваться, более того, мы замечали, как разгорается в них охотничий азарт.
Я был обречен на муки полнейшего бессилия. Обстановка, в которой мы жили, разлагающе действовала на умы, нам с женой приходилось молча, без возражений выслушивать дурацкую болтовню тех, кто спекулировал на немецкой победе. Мы вынуждены были терпеливо читать лживые сообщения в газетах, слушать их по радио. Мы побеждали, побеждаем и будем побеждать, — гласили эти сообщения, — тут мы ушли в подвижную оборону, там нам удалось оторваться от врага, здесь все атаки противника захлебнулись в крови. Конец войны все же близился, но медленно, с роковой медлительностью. И становилось уже ясно, что преступникам хватит времени для совершения всех своих злодеяний.
В апреле начались сильные бомбежки. В подвал иной раз приходилось спускаться и днем и ночью. Воющий звук сирены грозил нам погребением заживо, грозил разорвать на куски, поразить болью, от которой помрачается разум. Мы бежали под землю еще и потому, что там не слышен вой сирены. Днем тащили с собой сумки, ночью мчались вниз, торопливо натягивая на себя одежду. Многие даже галстуки завязывали.
Внизу зажигали свет, он растекался по подвалу, и мы с женой усаживались играть в карты. Так, по крайней мере, не слышно было разговора жильцов, лить отдельные слова доносились до нас. И среди них, конечно, несчетно повторявшиеся: еврей, евреи, еврейство. Я старался сосредоточить мысли на том, не затесалась ли, скажем, среди моих карт десятка треф. И тогда начинало казаться, что я играю за карточным столиком в кафе.
Как-то я забыл часы внизу в подвале, пришлось идти за ними. Тревоги не было, сирена не выла, спускался я просто так, по доброй воле. Подвал был ужасен. Я почувствовал, как мне сдавило лоб, грудь. Удушливая, темная маленькая нора вызывала в памяти прочитанную еще в детстве страшную историю Женевьевы.
Наш подвал был по меньшей мере на три метра глубже соседних. Это был двойной подвал. В верхней его части помещалось промышленное предприятие, под ним — мастерская, коридор, дровяные сараи и убежище, в которое вела лестница. По этой крутой лестнице мы спускались в маленький закут — позже его стали использовать как склад, оттуда — снова по лестнице — в другой, еще меньший. Свернув направо с небольшой четырехугольной площадки по длинному узкому коридору, мы попадали в убежище, налево была еще одна мастерская. Можно было выбрать, в какую сторону пойти, можно было прогуливаться туда-обратно. Возле лестницы разрешалось курить. Тут всегда стояло несколько человек. Курильщики прикуривали друг у друга, сильно дымили, каждый выдох дыма походил на тяжкий вздох, но стоявшие у лестницы считали, что страха они не испытывают. Все чаще я слышал мудрую формулу: от судьбы не уйдешь. Одна бедная девушка постоянно повторяла это. Я даже не сердился на нее. Чем она виновата? Ничем. Ложная мудрость помогала ей переносить тяготы, на которые ее обрекли. А надежные подвалы под будайскими скалами были ей недоступны.
Обычно я сидел на ящике молча. Да и другие предпочитали помалкивать. Лица у всех была мрачными, казалось, люди глубоко задумались. Хотя мыслей у них, вероятно, не возникало никаких — ни глубоких, ни легковесных. Один тихонько вздыхал, другой сердито бормотал глупости. Если бы его вдруг спросить, на кого он так сердится, он ответил бы: на врага. Но кто наш враг? Это ему было все равно, он сердился только на летчиков, тем более что того требовало благоразумие. Вообще мне часто приходило в голову, что люди вовсе не так глупы, как кажутся, просто притворяются. Урок задан, вот они его и выучили.
Иногда я все-таки заводил разговор. Одному солдату, растерянно топтавшемуся на месте — он нигде не мог приткнуться — я стал объяснять:
— Вот видите, мы сидим здесь внизу в подвале, дрожим и диву даемся — как может человек сесть в самолет, взять курс на мирные города и сбрасывать бомбы на ближних своих. Не правда ли, как можно?
Солдат кивнул головой.
— А между тем, — голосом, взглядом я пытался заставить его понять, — очутись эти дрожащие от страха люди в самолете, они сбрасывали бы бомбы с таким же жестоким равнодушием.
Я замолчал, ожидая, что он скажет. Отрицать правоту моих слов он не мог.
— Ну… так уж повелось.
— Разница только в положении. Тот, кто сидит в самолете, развлекается. Радуется, смеется. И считает своим долгом бросать бомбы, думая, что занят благим делом. А тот, кто прячется в подвале и дрожит от страха, удивлен и возмущен, так как не в состоянии это понять.
Солдат смущенно улыбнулся.
Так я сказал ему, и в этом не было ни грана политики. Я не мог еще спуститься с высот «общечеловеческих взглядов», не мог объяснить, что дело не только в этом!
Ровный, несущий утешение сигнал отбоя, казался ушам приятной музыкой, — мы вырывались на свет божий. Вверх бежали быстрее, чем вниз. Радовались, что на этот раз смертельная опасность миновала. И, обманывая сами себя, прикидывали. Пережить, скажем, надо двадцать налетов. После одного удалось уцелеть, значит, осталось всего девятнадцать. О тех, кто погиб, думать могли только в спокойные минуты. Господи, разве не ужасно? — в этом заключалась вся наша мудрость.
Воздушные налеты стали повседневностью. Страх, недостаток сна изматывал людей. Теряли терпение обычно те, кто уже пережил одну катастрофу; всех нас поддерживала слепая надежда, слепая вера в собственную неуязвимость, но те люди уже не могли слепо верить. Больше того, они ждали бомбового удара даже с ясного неба.
Воздушный налет мог настигнуть человека в любом месте города. Тогда приходилось спасаться в чужих подвалах. Те, кто видел в небе летящие на город самолеты, уверяли, что это очень красивое зрелище. И осветительные ракеты ночных самолетов — тоже. Один мой знакомый наблюдал за ночным налетом с будайских гор и рассказывал об этом даже с каким-то восхищением. Да, было страшно, было ужасно, говорил он, но слова эти звучали как-то бесстрастно. А когда он сказал, что зрелище было незабываемым, глаза у него заблестели.
После одного из налетов я пошел посмотреть, какие разрушения причинены Восточному вокзалу. В толпе потрясал кулаками какой-то господин, но грозил он не англичанам, не американцам, а евреям.
— Первого же еврея, который мне попадется, собственными руками придушу.
Да, картежник, проигрывая, тоже сердится на того, кто следит за игрой. Надо же найти виновника, если карта плохо идет. Невезенье возбуждает гнев, а гнев всегда ищет выхода. Кто-то же вызывает стихийные бедствия. Градобитие, к примеру.
Я как-то сказал одному оголтелому типу, что в одиннадцатом веке в Швеции и Южной Германии разразилась эпидемия чумы. Люди мерли, как мухи осенью. Чумы боялись, как сейчас страшатся бомб. А кто вызвал чуму? Разумеется, евреи. Так и в медицинских книгах надо записать; возбудитель чумы — еврей. В то время евреев сотнями сжигали. Своим рассказом я добился лишь одного; субъект разозлился и перестал со мной говорить.
Но спорить случалось редко. Надо было молчать. Долголетнее молчание стало для меня истинной мукой. Приходилось безмолвно выслушивать самые невероятные высказывания, терпеть вопиющее безрассудство. Правда, в душе я негодовал, но что толку? Эмоции эти лишь мне причиняли боль. Я вел себя мудро, но мудрость эта была вынужденная.
Однажды, когда мы еще жили в селе, меня окликнул знакомый ремесленник. Он спросил, правда ли, что в Будапешт прибыло триста японских аэропланов. Ведь если это правда, тогда войне конец. Что я мог ему сказать? Следовало бы ответить: черта с два ей конец! А я вместо этого начал лавировать. Не знаю, мол, прибыли в Будапешт японские самолеты или нет. Вряд ли. Ведь из Японии прямо в Будапешт не долетишь, приземлиться по дороге негде. А если даже японцы и прилетели, почему вы думаете, что трехсот японских самолетов хватит, чтобы решить исход войны? Вы ведь читали, наверно, что Лондон атаковало больше трехсот немецких самолетов, а Гамбург тысяча.
А еще как-то сидел я с женой в кафе. Владелец его, германофил, подсел к нашему столику. Он рассказал, что евреев увозят в немецкий город Освенцим, там загоняют в камеры с цианистым калием и травят, как клопов. Он узнал об этом от одного немецкого офицера, который был там, так что достоверность сообщений не вызывает сомнения. В конце рассказа лицо его расплылось в счастливой улыбке.