довали, повернувшись друг к другу. Может, смеялись над пастухом или говорили о том, какие крепкие, должно быть, бедра у молодки. Смотрел им вслед и пастух, смотрел остановившимся взглядом, с ненавистью. У него вырвалось длинное, сдерживаемое до сих пор ругательство: «А-а, в бога мать…»
— Чтоб их огнем спалило! Чтоб их земля поглотила! Чтоб у них руки отсохли! — твердили вперемежку обе женщины, но молодая все же больше бранила чернявого. — Ах, он черт рябой! — хотя рябым тот вовсе не был.
— Чего ты топор не схватил, чего не рубанул его топором?! — храбрился старый батрак. — Меня-то он не посмел бы бить! Нет!
Маленький Йошка, отойдя в сторону, играл в новую игру.
В правую руку взял короткую, толстую и крепкую камышину, на одном конце которой провертел маленькое отверстие, вставил туда камышину подлиннее, что держал в левой руке, затем сильным взмахом короткого стебля выбросил длинный. Длинный стебель взвился кверху и упал далеко за хлевом… Йошка подбирал валявшиеся на земле камышинки, а когда все разбросал, увидел еще одну, лежавшую у ног мрачного пастуха. Он хотел было поднять ее, но остановился, подумал и бросил короткий стебель. Сам не зная почему, он не осмелился поднять камыш, что лежал у ног пастуха. Может быть, чувствовал, что нехорошо болтаться около разъяренного избитого человека, — легко можно получить по шее: ведь люди частенько отыгрываются на тех, кто слабее.
Обитатели хуторка бранили жандармов, досталось и сторожу виноградника, чьих свиней разыскивали, — чтоб ему в аду гореть? Жандармы ехали не по той дороге, по которой прибыли, они двигались к Апоштагу и были уже далеко. Вслед им продолжала глядеть только молодая женщина. Жандармы поднимались вверх по небольшому холмику; их маленькие покачивающиеся фигуры были уже едва различимы, и лишь на вершине холма, на фоне светло-серого неба, резко обрисовались их темные контуры. Молодая женщина следила за ними, зная, что слева едет красивый светловолосый младший сержант, а справа тот, другой, — некрасивый ефрейтор.
Старуха утихомирилась, перестала браниться, — она была счастлива, что жандармы явились не из-за овса. Хорошо еще, что все так обошлось! Она ли не говорила, что нужно остерегаться, не следует трогать овес!.. Старый батрак чувствовал в себе молодые силы, он совсем оживился и все твердил о том, как бы расправился с жандармами…
Только из пастуха невозможно было вытянуть ни слова, он был подавлен и очень стыдился своих слез. Через некоторое время он встал, отправился в «маленький дом» — это была их с женой комната — и там занялся табаком и трубкой, словно для того и зашел.
Время текло, говорили уже о другом, женщины суетились и все меньше думали о случившемся. Жена пастуха заглянула было к мужу, попробовала приласкаться к нему, но он грубо заворчал на нее. Женщина равнодушно отвернулась и оставила его одного.
Уже смеркалось, когда со стороны хутора Хетени на поле показалась мужская фигура.
— Ферко идет! — сказала молодая женщина, узнав парня по расхлябанной походке.
Йошка бросился навстречу — он бежал что есть духу, чтобы первым рассказать о сегодняшнем происшествии.
— Устал, наверное, бедняга, — проговорила старуха, а сама подумала: хорошо бы парень вечером сходил в имение да принес мяса и вина.
Ферко подошел, смеясь, радуясь, что его не было дома. Полусерьезно, полунасмешливо утешил пастуха:
— Не горюйте! Ничего, и они когда-нибудь нарвутся!
— Очень устал? — нетерпеливо спросила старуха, боясь, что парень откажется вдруг «отнести овсеца».
Ферко удалось уговорить. Сначала он противился, твердил, что не пойдет, хоть ему золотом за овес заплати. Но, узнав, что на ужин одна простокваша, сдался: парень терпеть не мог простокваши… Итак, достали испытанный кривой гвоздь, открыли им дверь чердака, выгребли немного овса — сколько Ферко мог донести в залатанном мешке — и, так как начало темнеть, отправили парня в путь: за полтора часа управится, сходит туда и обратно.
Пастух вышел из дома навстречу подпаску — тот уже гнал коров; батрак пошел в хлев; старуха принялась болтать с молодкой о том о сем; молодка, разглядывая свои вконец истрепанные домашние туфли, поинтересовалась, когда будет ярмарка в Вече, и тут же подумала, что на ярмарке, быть может, встретится со светловолосым жандармом: очень уж молодцеватый парень, и лицо у него красивое. Она, конечно, увидит его, ведь на ярмарке жандармы знай ходят взад-вперед — за порядком следят, чтоб не случилось где-нибудь драки.
1917
Перевод Е. Тумаркиной.
Волк и овечка
На опушку леса с жутким воем вломились волки. Их томила жажда, они сквернословили, бранили какой-то разбойный народ, но вот кто-то из них увидел резво журчащий ручей. Бросились волки всей стаей к ручью, наклонились и принялись жадно пить, черпая прозрачную воду жестянками, а то и просто горстями. Вдруг один волк вскинул голову, выкатил глаза, и ноздри его широко раздулись, — так бывает, когда волк учует запах ягненка; и правда, неподалеку от них из того же ручья пила воду какая-то кроткая овечка. Поделившись с товарищами открытием, волк немедленно подал рапорт главному Волку. Волки выпрямились и с просиявшими мордами устремили глаза на овцу.
— Эй! — крикнул какой-то волк.
— Эй! — словно свист стрелы, пронесшейся у самого уха. Робкая овца содрогнулась. Она все поняла, но не шевельнулась и сделала вид, будто не слышит или же не догадывается, что окрик относится к ней. Сохранять неподвижность ей было нетрудно — от неожиданности и страха она на миг помертвела.
— Эй! — снова резко взвизгнул голос.
— Эй, мошенница! Эй!
Машинально, как всегда повинуясь, овца выпрямилась и стала смотреть на волков.
— Тащи к нам ближе овечью шкуру!
— Zu mir![49]
Как не хотелось овечке двигаться. Как ей хотелось с головой уйти в воду и никогда больше не всплыть. Тяжко было у нее на душе.
Но вот опять позвал ее Волк.
— Ну иди же сюда, иди! — сказал он фальцетом, почти дружелюбно.
Овечка шагнула. Зов звучал так беззлобно, что в груди ее слабо затлела надежда. Она шагнула и медленно, очень медленно пошла к волкам. А волчьи глаза горели, волки глотали слюнки.
Овца подошла и остановилась. Она стояла перед стаей смятенная, с непокрытой головой. И тогда Волк с улыбкой спросил:
— Почему ты воду мутишь, когда мы пьем?
Позабыв об опасности, овца смело ответила:
— Я не мутила воду. Я не могла ее замутить, ведь вы наверху, а я внизу.
— Ах, да! Superior stabat lupus[50]. Вполне справедливо, вполне.
И Волк засмеялся. Ему вторил хриплый воющий хор.
— Зато в прошлом году ты на нас клеветала.
— Да нет же, нет… Упаси меня бог! — торопливо защищалась овечка. — Как могла я на вас клеветать, когда в прошлом году вас тут и не было.
Снова Волк засмеялся бессердечным звенящим смехом.
— Да, это верно. В прошлом году мы действительно были где-то у черта на куличках. Хм… Но если не в прошлом, тогда, черт возьми, ты клеветала на нас в этом. В это-о-ом! А если не ты, то твой отец. Или мать, или брат, или кто-то еще из вашей гнусной семьи. Ты или твои товарищи, твои сообщники — все равно!
Волк был бледен, глаза волчьи сверкали, обычно звонкий голос теперь дребезжал. Овечка много слышала о волках, и сейчас ей страшно хотелось в отчаянье завизжать, броситься на колени, вопить, рыдать, умолять. Но она была совсем обессилена и потому не двигалась и молчала. А волки подтягивались все ближе; вот они обступили ее плотным кольцом и некоторые даже хрипели, подстегиваемые плотоядным желанием; мускулы у них подергивались; один уже щелкал зубами, и у всех вокруг пастей и носов зеленым светом вспыхивало серное дыхание.
Овца оцепенело молчала. Какой-то волк взвыл:
— Ты что, рот себе залепила? Мы тебе его живо разлепим.
«Мы тебе его живо разлепим», — стучало в мозгу овечки; из глаз ее хлынули слезы и закапали часто-часто, И тогда, прерывая слова рыданьем, она заблеяла, забормотала:
— Нет от-тца у меня. Я си-ирота. И ма-ать моя давно умерла. Был еще брат, но погиб на во-ойне.
— Погиб? — переспросил какой-то волк с леденящей кровь иронией.
— Выходит, ты не мутила воду, нет у тебя ни матери, ни отца, и брата нет, ничего у тебя нет, ничего ты не делала, ты невинна, чиста, как новорожденный агнец.
— Да, да, всегда к вашим услугам, — проблеяла овца, и снова в ней слабо замерцала надежда.
— Гм. Так… Значит, ты не ты, и грехов у тебя никаких… Значит, ты все отрицаешь. А я, значит… лгу?!
Застыла овца. И тут один волк с силой ударил ее по глазам. Удар был так страшен, что один глаз у овцы выскочил. Волк взвыл от хищного наслаждения.
— Значит, их благородие лжет? Ах, ты…
— Лжет или не лжет?
Снова страшный удар, и овечий глаз лопнул. Волчья стая хором взвыла.
— Не лжет, — задыхаясь, пролепетала овца.
— Не лжет? Стало быть, говорит правду? — закричал еще один волк и, разгорячась, ударил ее по голове. У овцы треснул череп.
— Правду он говорит.
— Выходит, лжешь ты!
Еще удар. Череп трещит.
— Лжешь ты или не лжешь?
Удар. Звук рвущейся кожи, хруст костей.
— Я лгу.
— А-а-а! Лжешь, собака? Посмела лгать?
Ее рванули. Хлынула кровь.
— Значит, ты, мерзавка, лгала? Значит, есть у тебя отец?
Пырнули ее.
— У меня есть отец.
— Может быть, два отца?
Пнули ее.
— А-ай, два отца.
Кости стали ломать.
— Может, у тебя три отца?
Обожгли.
— А-ай, три отца.
Удар.
— Значит, у тебя столько отцов, сколько мы захотим?
Что-то отпилили.
— А-я-я-яй, у меня сто отцов.
Удар.
— Значит, ты убивала?
— Да, убивала.
Пинок.
— Значит, ты грабила?
Удары сыпались, кости хрустели.
— Да, грабила.
Снова пырнули.