Ровно через месяц Конрад Фольденауэр-Лозе покончил с собой. Выстрелом в висок. В своем винном погребе. Рассказывали: запутался в долгах... Какая-то женщина...
Но в этом ли только дело? Дух, жизнь уперлись в стену, в тупик. Иссякли последние резервы радости...
С Карлом Орфом я увиделся 1 июня 1979 года, в день, когда фортуна уже вновь властно вторглась в мою жизнь... Дорога на Диссен из Мюнхена больно напоминала Подмосковье, любимые Бубины места. Придорожные ивы, березы. Тропинка, ведущая в поле. Пыль. Пригорок. Лесок. И запахи летние, подмосковные. И поселок дачный...
Орф был похож на старого садовника, большерукий, с грубыми узловатыми пальцами, земля под ногтями. Стоял, улыбаясь то ли блаженно, то ли с лукавством.
Он с женой Лизелоттой только что вернулся с огорода. Большой каменный деревенский дом, в котором они жили, был весь окружен возделанной землей, огородами, мы бы сказали - приусадебным участком.
Чай пили тут же перед домом, на крытой черепичной крышей террасе. Орф был в белой рубашке с короткими рукавами. Чуть всклокоченные седые волосы. Очки. Деревянная трубочка, которую он то и дело раскуривал, шаря рукой по столу в поисках спичек.
Нет, он не выглядел моложе своих лет.
Я сказал, что перевел лирику вагантов, хотел бы понять, чем захватила рукопись "Carmina Burana" его?
Он ответил:
- Латынью. Она обладает магической силой выразительности. Латынь - это Европа. Когда писали по-латыни в Германии, вас могли понять и в Париже, и в Лондоне.
Он рассказал, что именно из-за латыни кантату отвергали, пытались запретить: тогда насильственно насаждалось, вбивалось в головы все только национальное, чисто немецкое. Кантате помог вырваться из-под запрета и получить официальное признание лишь счастливый случай.
Было над чем подумать.
В далеком XVII веке немецкий язык стонал под гнетом латыни, задыхался, о возрождении национального языка мечтали лучшие умы Германии. В начале 30-х годов XX века Орф искал утешения в латыни, когда на немецком языке стал кричать Гитлер.
О музыке своей кантаты Орф сказал:
- Она проста. На нее поразительно реагируют дети, особенно младшие школьники, где-то около семи лет. Когда их спрашивают, какая музыка им нравится больше всего, они часто отвечают: Карл Орф, "Carmina Burana". Хочу вам признаться: все "художественное", "артистическое", "сверхсложное", то, что находит отклик у немногих ценителей, меня не занимает нисколько. Но если какая-то вещь совершенно бесхитростно воспринимается детьми, то это уже нечто...
Я спросил о его любимых композиторах. Он назвал Монтеверди и Моцарта. При имени Моцарта приложил ладонь к сердцу. Из русских назвал Стравинского. К любимым писателям причислил прежде всего Шекспира, античных авторов, Гёльдерлина.
Теперь я понял: ваганты - дети, цыгане - дети, дети - Ромео и Джульетта, Офелия - дитя. Гениальное баловство Моцарта...
О, почему ваганты не достались для перевода Пушкину! Если бы он знал их! Какие бы это были переводы! Какое бы счастье!
Простодушие есть высшая форма сложности. В непосредственности таится высшая мудрость... Случайно ли к притче, к сказке, к детской почти литературе тянуло сложнейших писателей мира, философов?
...На этом свете
все народы - божьи дети...
В мире Орф известен более всего как педагог, подаривший школе и детскому саду универсальную систему художественного воспитания (через песню, танец, игру в театр, поэзию). Он собрал, издал - вместе с музыкой пятитомную антологию детской и фольклорной поэзии.
Это шло от его собственного детства: от кукольного театра, от уличных представлений, от песен бродячих шарманщиков, от пышных похоронных и свадебных процессий на улицах старого Мюнхена, от баварских осенних праздников, от баварского наречия.
Сейчас, поднимаясь со мной в кабинет, на второй этаж своего дома, Орф говорил о незамутненном народном начале, об отвращении к моде.
- Я внушаю молодым композиторам: не старайтесь быть слишком современными, иначе вы быстро устареете...
Незамутненность, наивность в искусстве, примитив - зона особой опасности. Идешь как по канату. Если сорвешься - рухнешь в пошлость, в дешевку. Подлинно великое, высочайшее всегда на грани, на волоске от дешевки и пошлости. Важно не переступить эту грань. Но как трудно этой грани достичь!..
В кабинете Орфа все было из грубого дерева, все ненарочито простое, даже большой черный рояль, за которым сочинялась "Carmina Burana", был неполированным... Множество книг, нот... Картина, подаренная Орфу Кандинским...
Некогда встречались два друга: Карл Орф и выдающийся фольклорист профессор Курт Хубер. Они работали вместе: отбирали народные песни, пытались восстановить их исконное звучание. Иногда они садились за рояль - то Орф, то Хубер, играли цвифахеры (баварские танцы с переменным ритмом). За дверью, затаив дыхание, стояла прислуга, слушала. Она была родом из Баварии, это были песни ее родины.
Профессор Курт Хубер стоял во главе тайной антифашистской группы в Мюнхенском университете, его перу принадлежат листовки "Белой Розы", его казнили на эшафоте. Карл Орф был официально признанным композитором, - во всяком случае, его не трогали, позволяли работать.
Памяти друга Орф посвятил свою музыкальную драму "Бернауэрин": бесчеловечной силе несправедливости противостоят любовь, скорбь, упование на высшее милосердие...
Сейчас, в этом кабинете, мне хотелось задать Орфу вопрос, который непрестанно занимал меня с тех пор, как я соприкоснулся с явлением Орфа, да и не только Орфа, с вагантами: может ли человек творить, создавать мелодии радости, когда кругом свирепствует террор, в царстве неволи?
Что такое сопротивление? Есть разные виды сопротивления. Сила сопротивления - сопротивление силой. Но было и сопротивление слабостью: неспособностью, невозможностью участвовать в насилии. Самой попыткой выжить, когда тебе полагается умереть. Невозможностью не думать, когда тебе думать не полагается. Попыткой знать, когда на тебя наваливается незнание. Попыткой протащить радость и просветление в зону отчаяния и смерти. Так ли это?..
Я спрашивал, Орф, чуть печально улыбаясь, кивал то ли из вежливости, то ли в ответ своим собственным мыслям...
Я, разумеется, без труда ответил на простые вопросы, поставленные мне в письме в белом конверте: "Эх, без креста!" взято из "Двенадцати" Блока; "Рожденный ползать - летать не может" - из "Песни о Соколе" Горького. Строки Пушкина - отрывок из стихотворения "Птичка".
Письмо прислала какая-то переводчица из Нюрнберга: ей нужны были цитаты к роману...
6
В Нюрнберге я поселился в отеле "Вердехоф" на улице Рам.
Она пришла в "Вердехоф", высокая, чуть грузная; поднималась по лестнице в белых, вышедших из моды сабо на пробковой толстой подошве, в толстых шерстяных носках.
Она переводила с русского прозу, была русского происхождения, родилась, однако, в Германии, в глухом, ночном Нюрнберге, когда 1945 год уже уперся в декабрь.
У нее было большое округлое русское лицо, только гримаска немецкая: линия рта, измененная немецким произношением. Пухлые бледные губы. По-русски она говорила слегка шепелявя, пришепетывая немного. Звали ее Наташа.
В зале Высшей народной школы я читал своих вагантов и "Мужицкую серенаду" Шиллера, поднял глаза: в самом верхнем ряду озорной улыбкой вспыхнуло молодое женское лицо.
И вот теперь она была здесь.
В тесном гостиничном номере стояло всего одно кресло. Она присела на кровать, в длинной до пола красной юбке. Мы собирались говорить о том, как переводить цитаты к роману, о технике перевода.
Я смотрел на нее.
У нее были прямые стриженые волосы. Серьезное, тронутое печалью лицо. Держа в красивых полных пальцах черный мундштук, она курила ровными медленными затяжками и вся олицетворяла собой спокойствие, неторопливость.
Она рассказала, что живет с другом, студентом-социологом, который вскоре собирается уехать на три месяца в Новую Гвинею. Это ее страшит. Более всего ее страшит незащищенность.
Я запомнил: несколько раз она произнесла слово "страх".
В то время я еще был обложен пустотой, утром, просыпаясь, выходил из сна в пустоту, плыл в невесомости. Мне показалось, нас что-то роднит; я протянул ей свои записи...
Минувший 1978 год, который начался болезнью Бубы, а затем, в своем зените, в июне, рухнул в небытие, в ее смерть, когда она лежала в гробу, повязанная коричневой косынкой, которую когда-то накидывала себе на плечи, этот год обвала заканчивался необычайными для Москвы морозами: минус сорок два градуса. В кабинете моем было и днем темно от намерзшего на стекла в два пальца толщиной серого льда. Все вымерло, вымерзло. Улицы Москвы были пустынны. На кухне синими венчиками горели, грели все четыре газовые конфорки, шло искусственное тепло, я жался к плите, писал про Грифиуса. Затем наступил 1979 год. В квартиру входили, выходили женские фигуры, сейчас почти не помню их лиц.
Были истерические письма, лихорадочные ожидания на аэродромах, проводы, была беспомощность, была слабость. Была безобразная, оскорбительная для нормального человека суета. Испытание смертью я выдерживал не самым достойным образом. Убегал от нее, спасался, хотел юркнуть в жизнь. Но жизнь не принимала меня, отталкивала, возвращала за тот порог, за 19 июня 1978 года, за ту грань.
Чем дольше шло время, тем сильнее охватывал меня дикий страх перед жизнью, перед всесильной и неумолимой отрезанностью от всего, именуемой одиночеством. И тяжело, грузно, грустно оседал на дно души истерзанный смертью образ Бубы...
Я наблюдал за тем, как Наташа рассеянно, видимо не совсем понимая, что к чему, читает мои записи, и привычно, чтобы как-то заполнить окружавшую меня пустоту, потянулся к ней, - обреченный на безнадежность, я жил маленькими надеждами: на минутное утоление боли, на лучик света. Она смотрела на меня с досадой и состраданием, которым можно было воспользоваться. Я усвоил и это.