Избранное — страница 19 из 49

Доктор Таубер так быстро принял решение, что испуганная Минна даже не имела возможности протестовать. Анну Вебер переселили в гостиную; ее мебель и мебель семейства Таубер передвигали с места на место, перетасовывали и оценивали, и то, что не было совершенно необходимым, удалили. Минна предпочла продать все «рыдваны». Анна Вебер собственноручно перенесла все ненужные вещи на чердак.

Теперь доктор мог проводить целые часы в комнате Анны. Ему казалось, что он сидит в собственной гостиной. Он так и заявлял Минне:

— Пойду в гостиную! — и удалялся, шаркая домашними туфлями.

Он совсем забросил сад и не чувствовал больше никакого пристрастия к цветам.

На работе у Анны Вебер все вошло в свою колею. Теперь она ежедневно возвращалась домой в четыре часа. Эгон выжидал, когда она наскоро приготовит себе обед, поест, вымоет посуду, и ровно в шесть часов отправлялся «в гостиную». С восьми часов Минна начинала волноваться и громко призывать его: «Эгон, ужинать!» — и это продолжалось и до девяти, и до десяти часов, пока Эгон не заставлял себя встать и уйти от Анны. Минна никогда не входила в комнату Анны Вебер, а та никогда не переступала порога спальни супругов Таубер.

А внизу, на первом этаже, где в холл выходили двери многочисленных комнат, поселилось странное общество ничем не связанных между собой людей. В каждой комнате жил кто-то один, не состоявший ни в каких родственных связях с соседом: телефонистка, которая, как говорили, жила до этого где-то в селе далеко от города, приехавшая сюда с сестрой, поступившей учиться в городскую школу; агроном, которого почти не бывало дома, так как он, по его словам, все время проводил «в полях»; шумная супружеская пара, которая, вернувшись с работы, всегда затевала громкий разговор: он какой-то железнодорожник, а она продавщица из большого государственного магазина в центре города, некогда принадлежавшего Рихтеру. Некоторые из них готовили на кухне, и Минна теперь горько сожалела, что не выковыряла кафель из стен, когда на первый этаж переселилась Анна Вебер.

— И какая им надобность в ванне? — сотни раз на дню спрашивала она Эгона. — Зачем им нужна облицовка на кухне и водопровод? Всю жизнь они мылись в корыте, а готовили где-нибудь в сарае, а теперь, видите ли, им понадобилась цивилизация!

Доктор, проводивший все дни за чтением книг, которые он когда-то уже читал, что-то одобрительно мычал ей в ответ. Конечно, он тоже спрашивал себя, зачем нужен этим несчастным такой дом, как его; всего несколько лет прошло после войны, а им уже подай все жизненные блага. Он знал, что человечество продвигается вперед к прогрессу медленно, маленькими шагами, что весьма желательно, чтобы в далеком будущем «низшие слои» стали цивилизованными, но так вот быстро, да еще за счет того, что «высшие слои» лишаются всех благ, накопленных ими в течение поколений, — это было непонятно, ненормально и некрасиво.

— Ты слышишь, девицы, которые живут в твоем кабинете, сегодня забивали гвозди в стены! — сообщала ему Минна.

Или:

— Эта продавщица, жена железнодорожника, притащила в столовую таз теплой воды, а в ванной теперь моется агроном. Вернулся с поля грязный как свинья, и я уверена, что он испортит весь паркет!

Забот у Минны было теперь куда больше, чем раньше. И вовсе не из-за того, что у нее не стало служанки, ведь и хозяйство ее значительно сократилось, и покупки очень часто делал сам доктор, а потому, что у нее теперь была постоянная забота: узнавать, что же делают «те, внизу». Услышав какое-нибудь движение на первом этаже, Минна высовывала голову на лестницу и, спрятавшись за толстой колонной из полированного дуба, поддерживающей галерею, следила за тем, что происходит внизу. «Пошла на кухню. Моркови купила! Белье стирают! Пришла какая-то в гости, волосы завитые, платье короткое». Все эти наблюдения были ценны для нее, все ее интересовало, и, если доктор уходил на рынок или в сад и Минне некому было их поведать, она несколько раз тихо повторяла это для себя с ироническим и осуждающим выражением лица.

Доктор Таубер часто по утрам уходил с сумкой на базар. Он тщательно одевался, повязывал галстук, застегивал пиджак на две пуговицы, как бы ни было тепло на улице, надевал широкополую шляпу, которая всегда ему шла, и, суровый и прямой, отправлялся в город твердой, чуть-чуть тяжеловатой походкой. Он был еще красив и элегантен, жесты его сохранили легкость и грациозность, его руки с длинными и аккуратными пальцами ловко и деликатно рылись в корзинах с яйцами и овощами.

Как-то раз, когда он выбирал баклажаны, за спиной его раздался знакомый голос:

— Здравствуйте, господин доктор, добрый день!

Эгон Таубер быстро обернулся: это был доктор Эрнст Шульдкнехт.

— Как поживаете, господин доктор? Как поживаете? Вот так вы и проводите ваши дни? Разве это не грешно?

Таубер нахмурился. Доктор Шульдкнехт работал теперь в больнице.

Таубер сделал вид, что не понимает вопроса.

— У меня заболела жена. Нужно хоть чем-то ей помочь.

Но Шульдкнехт не обратил внимания на его притворство. Он взял его под руку и, проводив до скамейки на маленьком скверике возле рынка, вежливо и деликатно стал упрекать Эгона:

— Вы могли бы еще работать, господин доктор, могли бы еще оперировать, а вы, как кумушка, торгуетесь на базаре.

— Мне уже перевалило за шестьдесят пять, — запротестовал Таубер, — я плохо вижу.

— Как это плохо видите? Я только что наблюдал за вами на рынке, вы на приличном расстоянии разбираете цены, выставленные на дощечках торговцами. Пальцы ваши ловко перебирают овощи, словно это инструменты, — пошутил Шульдкнехт. — Вы видите самую маленькую трещинку на баклажане и откладываете его в сторону. Очки во время операции вы надевали и раньше, можете носить и теперь. Но руки, ваши исключительные руки, они ведь не постарели. И ум тоже.

— Я устал, — пробормотал Таубер.

— Вы устали потому, что не привыкли ничего не делать. Вспомните-ка, сколько знаменитых хирургов делали операции и после семидесяти лет. Вас бы приняли с распростертыми объятиями. Кто не знает ваших талантов? Вам могут присудить премию, наградить орденом, пригласить в Академию. Для вас могли бы освободить дом от жильцов, чтобы ваша старость прошла в покое.

— Я был собственником! — горько усмехнулся Таубер. — Этого мне не простят.

— Вы ошибаетесь! Такой человек, как вы, не может оставаться собственником, для вас есть место в современном обществе, если вы не проводили враждебной ему политики, если вы хотите с ним сотрудничать, если вы хотите участвовать в общем труде!

Именно этого и не хотел Таубер. Неподвижным взглядом смотрел он на длинные носки своих ботинок.

— Что? Разве вокруг не творится прекрасное? Не совершаются великие подвиги? Подумайте о себе самом: почему буржуазия, которой вы сохранили верность, не выбрала вас в Академию?

Таубер медленно поднялся со скамьи.

— Пусть выберут вас, дорогой Шульдкнехт, — сказал он тихо. — Вы моложе меня и любите их! — процедил он сквозь зубы с пренебрежительной усмешкой.

Они расстались. Но с этого дня Таубер стал катастрофически стареть. Его одолевали сомнения. Он знал, когда с самого начала отказался пойти в больницу, что еще может оперировать, что еще может работать. Однако это казалось ему страшным бесчестьем: он, глава клиники и хозяин, станет наемным служащим, рядовым врачом, — нет, лучше гордо отказаться и благородно отойти от дел. Он знал, что и в тот день, когда он разговаривал с Шульдкнехтом, он мог бы вернуться к работе, но не желал сотрудничать с теми, кто отобрал у него клинику. Он все время спрашивал себя, а если Шульдкнехт не обманывает его, не лжет, то он, великий доктор Таубер, наверное, мог бы теперь получать ордена, премии, стать академиком. Эти вопросы мучили его, не давали ему покоя. Ведь Шульдкнехт никогда не был частным владельцем, но никогда не обнаруживал, что он коммунист, и все-таки теперь за то, что он хороший, умный врач, за то, что он добросовестно работает в больнице и с самого начала отказался от частного кабинета, чтобы иметь достаточно времени для исполнения своих обязанностей, все его любят, уважают и даже наградили орденом.

Доктор Таубер стонал по ночам во сне, ворочался, вставал и ходил по комнате. Минна жаловалась, что он будит ее, что она устала от стольких забот, что она тоже имеет право отдохнуть. Оскар, который иногда заглядывал к ним, тоже жаловался, наполняя комнату причитаниями:

— Посмотрел бы ты, что делается в больницах! Мне говорил один приятель: грязь невероятная! Обслуживающий персонал и сестры на собраниях выбирают врачей голосованием: раз-два и готово. Как-то я встретил профессора Кинта. Он умирает с голоду, хотя и заведует кафедрой. На половину жалованья его заставили подписаться на газеты!

Таубер сомневался, но и не считал, что это наглая ложь.

«Дали бы мне звание академика? — спрашивал он себя. — Кто может знать? Кто может дать гарантии? А если бы я был уверен? Если бы я был уверен, что меня наградят, что меня отличат среди других! За этим последовали бы и материальные блага! Но ведь можно проработать еще десяток лет, растратить ум и силы на службе тем, кто отнял и клинику и славу, работать за маленькое до смешного жалованье и смотреть, как возвышаются другие. Конечно, я могу еще работать, конечно, я могу еще спасать людей, но зачем это, после того как они у меня все отобрали? Я никогда не был последней спицей в колеснице и не буду!»

Из-за всех этих треволнений широкая и прямая спина Эгона Таубера начала горбиться, руки дрожать. Действительно, сейчас, только сейчас, он стал ни на что не пригоден. Он понял это и перестал ограничивать себя в курении. Раньше он выкуривал одну-две сигареты в своем кабинете в клинике, потом курил в саду, потому что Минна не выносила табачного дыма. Теперь же он выкуривал по десять папирос в день, и Минна только всплескивала руками в отчаянии. Такие расходы, такие расходы, и это после того, как Мозеровский банк был национализирован со всеми их сбережениями! Она и теперь не позволяла ему курить в спальне или в холле, она посылала его в гостиную: пусть бывшая его помощница терпит этот запах, ведь она с детства привыкла к запахам и похуже, к конюшне и свинарнику.