После обеда, в четыре часа, доктор Таубер усаживался в гостиной, положив рядом с собой портсигар, а на колени книгу, и терпеливо дожидался возвращения Анны. Если у нее было собрание или какие-нибудь другие дела и она опаздывала, доктор нервно курил одну папиросу за другой. Когда Анна появлялась, лицо у него светлело. Он откладывал книгу, улыбался и смотрел тепло и мечтательно на то, как она снимает пальто, повязывает передник, надевает домашние туфли, как бегает в кухню и из кухни. Он терпеливо дожидался, когда она вымоет посуду, а потом, удобно развалившись в большом кресле Анны, которое теперь принадлежало только ему, начинал тихий разговор. Анна штопала, шила или латала, примостившись на краю кровати.
Через дверь доносились тяжелые шаги Минны, она пересекала холл. Но как только Эгон слышал, что Минна спустилась по лестнице, направляясь в город или сад, он с трудом вставал, распрямляя свое высокое тело, пересаживался на кровать и клал голову на колени Анне. Она откладывала работу, снимала очки и начинала перебирать его седые волосы, гладила виски и ввалившиеся щеки привычными за тридцать лет движениями.
Доктор что-нибудь рассказывал, время от времени зажигал папиросу и курил уже спокойно, с удовольствием, с наслаждением.
Рассказывал он вещи, о которых когда-то, наверное, уже говорил ей: о сложных и удачных операциях, о своих студенческих годах в Вене (из которых из уважения к Анне, естественно, была исключена Мици, словно ее не было вовсе), о том, как до национализации сбывались все его замыслы, которые он лелеял еще во времена отрочества; случались и воспоминания, давно погребенные на дне памяти и никогда до сих пор не всплывавшие на поверхность, — воспоминания об отце, о матери, о первой игрушке, о собачонке, которая была у него в четыре года, предания, услышанные от отца о дедушке-часовщике, который имел дом на верху крепостного холма, унаследованный им от предков, о прабабушке, верившей в блуждающих духов, которые вышли ночью с кладбища и бесшумно утащили большой соборный колокол; рассказывал он о том, как деда отца, тоже ювелира, убили разбойники, и страшную повесть о ночном погроме, разорившем их семью, которую он слышал от бабки. «Один из Тауберов…» — так неизменно начинались все эти рассказы, — «один из Тауберов…» или «один из Гергардтов, из маминого рода, весьма уважаемый мастер кузнечного цеха…». Все эти люди жили так, как было им положено, достойно и честно, и сам он жил достойно и создал из себя великого доктора Таубера.
Иногда они вспоминали вместе и наперебой говорили о двух поездках, совершенных ими вдвоем.
— Помнишь, Анна, как ты собирала васильки?
— Нет, мой ангел, это был цикорий.
— Васильки, дорогая. Как ты забыла!
— Это был цикорий, господин доктор. Ведь стоял август и васильки уже отцвели.
— Ты права, это было в августе. Ты собрала большой букет и забыла его возле ручья, где мы купались. Вечером в поезде ты так жалела, что забыла его. Ты хорошо загорела, а волосы у тебя были еще мокрые.
— А ты был такой красивый, что все люди в поезде обращали на тебя внимание. А я была так счастлива! Сколько счастья ты дал мне, мой ангел! Сколько счастливых дней!
Анна Вебер никогда не думала, что слишком мало дней принадлежали они безраздельно друг другу. Что их могло бы быть больше! Признательность ее была безгранична и безмерна.
Иногда, но все реже и реже, они заговаривали о «несправедливости», допущенной по отношению к доктору, Оскару и другим предпринимателям города, о непонятных, но коренных изменениях, происходивших в городе и во всем мире, Таубер обычно старался обойти эту тему, потому что она напоминала ему о разговоре с доктором Шульдкнехтом и заставляла задуматься, не ошибся ли он с самого начала, он, который уживался со всеми режимами! Когда Анна видела, как он волнуется, заговорив на эту тему, как у него начинает подергиваться веко, словно в часы самых тяжелых переживаний (признак, который был ей известен уже давно), она успокаивала его своим энергичным, глухим голосом:
— Не волнуйся, мой ангел, еще не известно, оценили бы они тебя по заслугам. Лучше отдохни. Они были бы несправедливы к тебе. Разве ты не видишь, как они ведут себя? Теперь они организуют библиотеку в доме Михэйлеску, помещика. Самого Михэйлеску переселяют в две комнаты возле лютеранской церкви, а в его гостиных устраивают библиотеку для народа. Народу, видите ли, нужно читать!
Услышав, как Минна взбирается по лестнице, Эгон со вздохом поднимал голову с колен Анны и шел на свое место, в кресло, хотя дверь была закрыта и Минна никогда не входила в гостиную.
В восемь часов Минна принималась звать мужа.
— Иду, иду! — время от времени откликался он, но не вставал с кресла до десяти часов. Он поглядывал на портсигар, куда клал заранее десять папирос, и сидел у Анны, пока не выкуривал все. По мере того как сгущались сумерки, он все реже и реже открывал портсигар, вынимая оттуда очередную папиросу.
— Ужинаем в десять часов, словно мы не люди! Где это видано, чтобы садиться за ужин в десять! Только эти сумасшедшие с нижнего этажа толкутся словно черти в ступе до десяти — одиннадцати часов!
Доктор молчал и медленно ел овощной суп и чуть сладкий компот из черешен. Все реже и реже доктор поднимал свой громоподобный голос, уже не такой звонкий, как будто чуть охрипший и неуверенный, но по-прежнему клокочущий грозным гневом:
— Довольно, Минна! Довольно! Хватит!
После этого все жильцы с удовольствием прислушивались к тишине, наступавшей на втором этаже. Даже шаги докторской жены не звучали так тяжело и внушительно.
Нищеты не было в доме доктора Таубера. Пенсия, квартирная плата, хотя и небольшая, но получаемая им от многих жильцов, деньги, вырученные от продажи роскошной мебели, врачебного кабинета, деньги за тяжелую золотую табакерку, некогда полученную от одного пациента, которую Оскар продал из-под полы, — все это позволяло Эгону и Минне жить в достатке.
И все-таки доктор выглядел все хуже и хуже. Он не желал показываться ни одному врачу в городе. Он сам себе поставил диагноз: у него, по-видимому, рак, и всякое лечение бесполезно.
Минна испугалась, но вскоре покорилась: если это действительно рак, то болезнь может тянуться несколько лет, а за это время найдется и лекарство, размышляла она, Эгона нужно хорошо кормить, нужно соблюдать режим, какой, она не знала, но режим должен быть обязательно. А может быть, ей суждено умереть раньше него, хотя она и моложе, умереть от усталости, а он пусть себе царствует на верхнем этаже вместе со своим раком и со своей Анной! Она все время толковала мужу о его болезни, о мерах предосторожности, советовала ему раньше ложиться, бросить курить, лежать в постели как можно дольше, просила Анну Вебер, — она ведь сильна, как лошадь, — ходить вместо него на базар; не зря она тридцать лет ела его хлеб, работая у него в клинике.
Доктор Таубер несколько изменил свой скромный распорядок пенсионера. Он продолжал ходить на базар, но уже два раза в неделю, делая более солидные закупки. Каждый день в четыре часа он усаживался в гостиной, уходил оттуда в десять, но сразу же после ужина, к негодованию Минны, возвращался и опять усаживался в огромное кресло, доставая портсигар, в который он теперь клал пятнадцать папирос. У него еще оставалось три-четыре штуки, и их нужно было спокойно выкурить после ужина. Его жизнь протекала между женой и любимой женщиной, он мог бы умереть только от огорчения, если бы одна из них на миг забыла, что находится у него на службе.
Минна не ложилась спать. Она блуждала по холлу в ночном чепчике, натянутом до бровей, что-то ворча и выкрикивая монотонным недовольным голосом:
— Эгон, одиннадцать часов! Эгон, иди спать!
Но Эгон, утонувший в глубоком кресле, окончив какой-то рассказ, дремал, опустив на грудь голову. Время от времени он просыпался, удивленно оглядывался вокруг, счастливо улыбался, видя, что Анна все так же штопает или вяжет, сидя на краю кровати, и снова засыпал.
Анна никогда не напоминала ему о его болезни. Сначала она попробовала силой повести его к врачу, но когда он решительно воспротивился, она уверилась, что доктор не ошибся в диагнозе, как никогда не ошибался. Зачем она должна вести его к врачу? Ведь этим она только лишний раз напомнила бы ему о болезни!
Доктор тоже не говорил о своей болезни, он мысленно, как бы со стороны, следил за ней, словно имел дело с пациентом, и все свои оставшиеся силы берег для тех часов, которые проводил с Анной. С утра, когда он вставал, и до четырех часов, когда она возвращалась, он жил одной-единственной мыслью: она придет! Он увидит, как она идет! Она закроет дверь гостиной, и они останутся вдвоем, со своими воспоминаниями, со своей близостью. Он гораздо спокойнее переносил брюзжание Минны, с тех пор как потерял прежнюю остроту слуха. Он уже больше не выходил в город, у него не было никаких болей, но, несмотря на это, он день ото дня становился все бледнее, бледность его приобретала восковой, прозрачный оттенок, и он чувствовал, как теряет силы.
В школе Анна была весь день как на иголках, со своими обязанностями она справлялась быстро и умело, критикуя про себя все, что было не так, как в клинике Таубера; она бы не опечалилась, если бы в один прекрасный день вся эта школа сгорела вместе с учениками (ее нисколько не радовало, когда она видела крестьянских ребятишек, пришедших в город, как некогда это было и с ней, всей душой стремящихся к учению), но сама она была вежливой и исполнительной — так она была приучена, потому что она получала жалованье, потому что иначе работать не умела.
Домой она бежала со всех ног и быстро, наметанным глазом оценивала выражение лица доктора. Потом, пообедав и вымыв посуду, она садилась на край кровати против него и старалась вывести его из мрачного состояния, развеселить, воодушевить.
— Засмейся, Анна, засмейся, как ты когда-то смеялась! — просил он, надеясь услышать ее громкий, здоровый смех, за которым следовал ребяческий жест ее большой руки, прикрывающей рот. Анна пыталась, но смеяться, как прежде, уже не могла. Голос у нее стал почти мужским, лицо тоже мужеподобным, она ходила широким, уверенным шагом на своих длинных, костлявых ногах, и выражение сосредоточенной озабоченности не покидало ее лица даже тогда, когда она оставалась наедине с Эгоном, когда она была счастлива возле него, даже тогда, когда хотела его развеселить.