Избранное — страница 26 из 49

И он долго глядит в окно, стараясь определить, вянут или распустились еще пышнее те синие цветы, что букетом растут в густой траве слева; а вот те, желтые, на прямом стебле, которым вздумалось расцвести здесь, в десяти шагах от стены, — они, кажется, называются медвежье ухо, — такие ли они высокие и яркие, как вчера? И колеблется сегодня или неподвижна, похожая на крыло, тянущаяся к небу ветвь бука, что растет на вершине холма?

Наглядевшись на все это вдоволь, Штефанеску раскрывает газету. Усталыми глазами он пробегает последние сообщения, и ему кажется, будто он путешествует по огромной карте, через горы, долины и реки.

Он сидит здесь, в своем кресле, иногда ему не под силу сделать даже шаг к двери, но мысленно может бродить по бескрайним полям, где волнуется море пшеницы, где, гудя, работают комбайны, любоваться облаком половы, взмывающим над молотилкой, и золотым потоком зерна, текущим на элеватор. А еще дальше, среди леса нефтяных вышек, опускаются и поднимаются, опускаются и поднимаются черпаки, и среди оглушительного рева черная кровь земли наполняет цистерны; она вдыхает жизнь в машины и течет, течет по всем венам страны. Человек у огромного ковша берет пробу сваренной стали — сверкающая масса трепещет, и кажется, будто все это происходит здесь, с ним рядом; его комната полна немолчным шумом, бесконечным движением. Одиночества нет, Павла окружают тысячи лиц. Словно огромное сердце бьется с ним в унисон. Нет, не перерезаны нити, связывающие его с огромным миром, нет, он и сейчас не вышел из игры, он ведь и сегодня работал. Да, даже сегодня он работал.

Потом он включает магнитофон. Сегодня вечером он послушает концерт для двух скрипок Баха. Глаза Павла за толстыми стеклами очков светятся радостью. Вот сейчас, сейчас запоют скрипки, сплетутся их дивные голоса, будто вступили в беседу ангелы: неземные голоса начнут свивать волшебную нить, волшебную и все же земную, потому что вот ему, такому обыкновенному человеку, кажется, будто рождена она из его души и сердца, рассказывая о том, что в них таится.

Сестра Мария приносит белесый суп и лапшу. Как раз, когда он дрожащей рукой включает магнитофон.

«Спасибо, спасибо, сестра, не беспокойтесь!» Ничего, успеется, — ночь длинная, бесконечно длинная, а сон приходит так редко, так ненадолго, у него будет еще время послушать концерт. Сейчас надо поесть и разделаться с ужином. Сестра Мария огорчается, если он возвращает полные тарелки. Хорошая, добрая сестра Мария.

Ну вот, теперь можно и послушать. На дворе совсем темно. Небо заволокло тучами, видно, собирается гроза: что-то очень уж душно. Будь у него радио, сейчас начались бы помехи, треск, и концерт невозможно было бы слушать. Какое счастье, что есть этот магнитофон! Он прильнет ухом к динамику, и слышно будет хорошо, совсем хорошо, не надо будет ничего угадывать, как он угадывает голоса людей или шумы, которые долетают издалека, словно неясные отзвуки.

Но едва он собрался протянуть руку к кнопке магнитофона, в комнату вошли доктор Мэнилэ и доктор Бретку. Они сегодня ночью дежурят, один — здесь, в этом здании, другой — в хирургическом корпусе, у ворот. Вот и зашли к нему! Им, наверно, надоело торчать в больнице, тем более что вечерний обход закончен, проверено состояние тяжелобольных, но расходиться по дежурным комнатам, таким маленьким и тесным, что в них повернуться трудно, было еще рано. Но не только поэтому зашли они сюда: им хотелось повидать Павла. Так уж повелось в больнице: все врачи забегали перед дежурством к нему.

Павел поднимает бледное лицо, глаза его за толстыми стеклами очков слегка улыбаются; он снимает руку с кнопки магнитофона и подносит ее рупором к уху, — кажется, доктор Бретку что-то говорит. Оба доктора молодые, веселые. Бретку — худощавый, затянутый в халат, халат этот сшит на заказ и очень ему к лицу; Мэнилэ — коренастый, широкоплечий, с коротко подстриженными усиками, вместо халата на нем что-то вроде белой куртки с короткими рукавами.

Их что-то очень развеселило, они о чем-то говорят, но Павел не слышит, о чем именно, — впрочем, это и не особенно его интересует, хотя он внимательно следит за их лицами.

— Она сама тебе сказала или ты спросил ее?

— Нет, честное слово, она мне сама сказала!

— Да что ты говоришь! А ведь когда она появилась здесь, я был уверен, что она серьезная женщина!

Очевидно, речь шла о новой победе доктора Бретку. Павел догадался об этом по его самодовольной улыбке и, опустив глаза, тоже слегка улыбнулся — из вежливости. Если Бретку так этим гордится, разве можно портить ему удовольствие?! Право же, ни к чему.

Молодые люди принесли с собой шахматы. «Вот и хорошо! — подумал Павел. — Помолчат». Но играть, по-видимому, врачи не собирались. Они ставят доску на его кровать и продолжают без умолку говорить. Павел мало что слышит из их болтовни, но терпеливо молчит. Может быть, они все-таки начнут играть или уйдут, и тогда он послушает музыку.

Он глядит на них: крепкие, здоровые, красивые, на них приятно смотреть. Они так легко двигаются, так заразительно смеются, и белые шапочки им так к лицу. Доктор Павел Штефанеску будто видит, как легко и ритмично сокращаются их чистые, похожие на большие свежие цветы розовые легкие, как ритмично и четко бьются их здоровые, трудолюбивые, горячие сердца, разгоняя пламенеющую, алую кровь; видит, как правильно, точно и безошибочно — словно превосходная, совершенная машина — работает весь их организм, и это кажется ему таким же прекрасным, как жизнь травы, что растет на холме перед окном, как свежее дыхание голубых цветов этой тихой прохладной ночью. Мэнилэ, откинув голову, громко смеется, сверкая белоснежными, здоровыми зубами. Смех звенит, переливается, словно прозрачный ручей. Смех этот настолько громок, что звук его живительной каплей долетает и до Павла — так ветер, налетевший бог знает откуда с гор, врывается иной раз в окно, принося с собой дыхание снежных вершин или запах альпийских цветов. И Павел улыбается, но не потому, что слышит, о чем речь, просто ему нравится смех Мэнилэ.

Бретку смеется не так заразительно. Смех застревает у него где-то в уголке рта, придавая лицу ироническое, презрительное выражение, как будто Бретку не разрешает эмоциям — умилению, шутке — целиком овладеть собой, давая понять: он, доктор Бретку, все взвесил и видит, что дело это пустое. Главным для доктора Бретку было мнение доктора Бретку о самом себе и о том, как ему, доктору Бретку, следует вести себя в данном случае. Пожалуй, Павел любил его меньше других; ему нравилась наружность доктора, его молодость, но ему очень не нравилось, как доктор ведет себя с Диной Симонеску.

Доктор Дина Симонеску — худенькая, живая, внимательная ко всему, что ей говорят, кроткая и хорошенькая. Но в присутствии доктора Бретку она робеет, теряется, места себе не находит, и Павел ясно читает в ее больших бархатистых глазах страдание. Вся больница знает, что доктор Симонеску ходит из палаты в палату, надеясь где-нибудь встретить Бретку, что она задерживается в обеденный перерыв, если он не успел еще надеть пальто, что она старается всегда попасть в одно дежурство с Бретку.

Об этом знают все доктора, все сестры, об этом догадываются даже некоторые больные — те, что лежат уже давно и со скуки не прочь посудачить о врачах. А он, доктор Бретку, по-прежнему прячет в уголках рта презрительную полуулыбку и, как нарочно, не торопится, когда она ждет его, а иногда при ней становится преувеличенно любезным с какой-нибудь сестрой или больной, давая понять, что это не простая любезность, что за этим кроется увлечение, глубокая симпатия; или вдруг при обсуждении какого-нибудь тяжелого случая зло посмеется над вырвавшимся у Дины Симонеску наивным восклицанием, из которого сразу становится ясно, что она не может оставаться равнодушной к людским страданиям.

Вот почему Павел не любил доктора Бретку.

Зато между Павлом и директором больницы доктором Никулае Добре — тем Добре, перед которым трепетал весь персонал, Добре, который разговаривал голосом «палача» (как заметила однажды испуганная Дина Симонеску), который ходил по коридору так, что дрожали стены, и мрачно глядел на собеседника из-под сросшихся бровей, — постепенно установилась такая теплая, задушевная дружба, что все только диву давались.

Павел глядит на красивый рот Бретку, искривленный презрительной усмешкой, и думает о милой Дине Симонеску; и еще он думает о своем друге, докторе Добре, которого увидит завтра утром; это, как всегда, доставит ему удовольствие; думает он и о концерте для двух скрипок Баха — об этом водопаде звуков, застывшем теперь в безмолвии вот здесь, в маленькой катушке, точно птица с огромными связанными крыльями. Он смотрит на этих красивых юношей — они прилегли на его кровать, подложив подушки под свои широкие спины, — и ждет, ждет. Молодые люди смеются, вздыхают, говорят, и это — прекрасное зрелище; но там, в этой катушке, заключено нечто более важное, более глубокое — то, что сродни вечности человеческого гения.

Дверь распахивается. Торопливо входит сестра Мария. Она о чем-то громко, возбужденно говорит; Павел прикладывает руку рупором к уху, но не может расслышать о чем. Доктор Бретку встает, встает и доктор Мэнилэ. Бретку подходит к Павлу и кричит ему в ухо:

— Я иду в палату. У того юноши, актера, снова кровохарканье. Спокойной ночи!

«Вот видите, он торопится, ему это не безразлично! — с удовольствием думает Павел. — Но почему он так иронически улыбается, будто актеру взбрело на ум покувыркаться среди ночи?»

Мэнилэ тоже вскоре уходит, помахав Павлу рукой.

Павел остается один. Последние клубы дыма исчезают за распахнутыми окнами. Как они накурили!

Тучи рассеялись, высокий чистый небосвод расцвел тысячами звезд. Деревья на гребне холма кажутся черно-зелеными, это цвет зелени в темноте, неповторимый цвет — не черный и не зеленый, — который нельзя спутать ни с каким другим.

Павел снова ставит катушку, нажимает кнопку магнитофона, гасит свет и приникает ухом к динамику. Огромная, безграничная радость разливается по всему его существу.