Избранное — страница 27 из 49

Стесненное дыхание больше не мучит его, он забывает о нем; теперь у Павла нет тела и нет комнаты и стен вокруг, он не видит и не слышит ничего, кроме этого могучего потока звуков, огромного, всеобъемлющего, который проникает в него, захлестывает и уносит с собой. Он будто растворяется, исчезает в этой стихии, чтобы найти в ней нечто удивительное, настоящее, совершенное, нечто цельное, широкое и бесконечно гармоничное — жизнь и мечту, слившиеся воедино.

По утрам в коридоре царит оживление. Зато наверху, в палатах, где идет обход, все будто замерло в послушном ожидании. Даже самые беспокойные в обычное время больные натянули одеяла до подбородков и застегнули рубашки и пижамы; на тумбочках в образцовом порядке выстроились пузырьки с лекарствами и банки компота; больные глядят задумчиво и смиренно, словно желая пробудить сочувствие доктора Добре, доказать ему, что они еще нуждаются в его помощи, завоевать его внимание и победить его суровость.

Доктор Добре, окруженный целой свитой, тяжелым и твердым шагом идет из палаты в палату; останавливаясь у каждой койки, он смотрит из-под сросшихся бровей на температурный лист, огромной рукой с толстыми пальцами и красной мясистой ладонью щупает лоб больного, разглядывает швы, быстро просматривает результаты анализов; больной в это время едва дышит от страха, сестры бледнеют, как будто они совершили ошибку, и все врачи стоят в почтительном ожидании, а доктор Дина Симонеску дрожит, словно осиновый лист.

Вдруг среди всеобщего молчания гремит недовольный бас Добре:

— Реакцию на антибиотики проверяли?

Все замирают. Нет, анализ реакции на антибиотики не сделан!

— Нет! — говорит доктор Бретку, пытаясь при этом, как всегда, презрительно улыбнуться, но почему-то губы его не слушаются. — В данном случае этот вопрос не возникал!

— Возникал или не возникал, а сделать надо! — снова гремит доктор Добре и проходит дальше. Ничего не произошло, никто не стыдил врачей, никто им не выговаривал и не угрожал, но все испуганы так, будто им грозила страшная опасность.

— У меня все время болит вот здесь, слева, — жалуется больной актер, у которого недавно было кровохарканье. Будь что будет, он решил сегодня пожаловаться директору.

— Ах вот как?! — произносит доктор Добре, и актер в эту минуту уверен, что тот собирается его съесть. — Приложите любовное письмо, и все пройдет.

Доктора и сестры решили, что полагается рассмеяться, и засмеялись. Как-никак начальство пошутило. Удачно или неудачно — это другое дело, но надо смеяться! Даже Дина Симонеску улыбнулась вымученной улыбкой, глядя на красивый рот доктора Бретку, искривленный язвительной ухмылкой. Актер, огорченный, сбитый с толку, недоуменно и испуганно таращит глаза.

Врачи в гробовом молчании переходят к другой кровати; только тяжелые шаги директора нарушают тишину. И вдруг доктор Добре возвращается к актеру.

— Троакар! — кричит он, и две сестры бросаются за огромным шприцем с длинной иглой. Актер смотрит на огромные руки Добре и думает, что лучше бы уж ему дали спокойно умереть.

А между тем внизу, в нижних коридорах, застрахованных в эти часы от появления доктора Добре, не прекращается суета. Сестры бегают из лаборатории в лабораторию, больные, стоя в очереди у дверей рентгеновских кабинетов, беседуют между собой; те, кто пришел на амбулаторное лечение, слоняются по коридору, их городская одежда кажется странной, они приносят с собой в эту толпу синих и белых халатов дыхание внешнего мира.

Доктор Павел Штефанеску работает в своей лаборатории, склонясь над микроскопом так низко, что стекло его очков почти соприкасается с линзой микроскопа. За спиной Штефанеску две лаборантки, посмеиваясь и переговариваясь, фильтруют какие-то жидкости. Шум из коридора врывается каждый раз, когда распахивается дверь и входит сестра, неся пробирку, но Павел ничего не слышит. Он не слышит даже своего хриплого, прерывистого, затрудненного дыхания, которое наполняет лабораторию. Перед его глазами — изменчивый молчаливый мир, о котором многие и не подозревают, но который ему, Штефанеску, известен во всех деталях, — никогда не прекращающееся движение, упрямое, слепое, желающее существовать и причинять зло.

Пластинка, еще и еще одна, одна за другой, — разные миры, и каждый из них выглядит по-своему, имеет свои отличительные признаки, которые ему, Штефанеску, известны, и он разгадывает их, он их разоблачает.

Часы идут, сменяются пластинки, сменяются миры, доктор Штефанеску дышит все тяжелее, все ниже склоняется над микроскопом; он погружен в работу, он упорен, яростен и беспощаден. Между человеком и этим миром, который своим существованием подтачивает человеческую жизнь, идет великая битва: среди миллионов копошащихся там микроорганизмов надо распознать те, которые вредят человеку, угрожают его жизни, убивают его.

Лаборантка делает ему знак рукой — все! Сегодняшние культуры он исследовал. Те, которые еще не готовы, пугающий, неодолимый расцвет которых еще не наступил, останутся на завтра. Впрочем, уже три часа. «Если бы была работа, этот доктор Штефанеску просидел бы здесь до ночи, до утра, он будто не знает, что каждому живому существу нужен отдых, нужна передышка!» — думает лаборантка.

— Все? — Слово с хрипом вырывается из груди Павла, и он устало улыбается.

Лаборантки снимают халаты. Доктор моет руки. И вдруг в коридоре раздаются грохочущие шаги, дверь распахивается, кажется, она вот-вот сорвется с петель, рухнет на пол. Лаборантки застывают, одна с халатом, другая с беретом в руках. В комнату входит доктор Добре. В огромной руке он держит пробирку. Лицо доктора Штефанеску сияет — так распускается цветок, когда вдруг на него упадет живительный свет солнца.

— Послушай, Павеликэ, посмотри вот эту плевральную жидкость! Сделай, будь другом, — ну просто бесит меня этот актеришка. Черт знает что такое, ничего ему, паршивцу, не помогает!

Лаборантки покорно, в безмолвном отчаянии надевают халаты. Павел широко улыбается, берет пробирку из рук доктора Добре и, сгорбленный, усталой, шаркающей походкой направляется к столу.

— Просто чудовище! Сколько мы извели на него стрептомицина! — продолжает ворчать Добре. Лаборантки дрожат. Они тоже знают актера, помнят, как он приходил к ним в лабораторию и обещал, что, когда начнет играть, даст им билеты. Он был худенький, вежливый и, хоть непрерывно температурил, все надеялся скоро выйти из больницы и вернуться на сцену. Иногда актер декламировал стихи и обводил сестер нежным взглядом, — казалось, он так и не решил, какая же из них нравится ему больше. А теперь вот доктор Добре обзывает его чудовищем! Будто актер виноват, бедняга, что никак не может вылечиться?!

Только Павел Штефанеску словно не понял грубых слов доктора Добре, хотя их-то он расслышал хорошо, очень хорошо — они гремели, как боевой клич. И он улыбнулся Добре доверчивой, светлой улыбкой. В это мгновение он почувствовал, как хочет Добре вылечить это «чудовище», не меньше, чем сам Штефанеску. Они оба склоняются над пластинкой, Павел — маленький, жалкий, хрипя остатками легких, Добре — расставив ноги, похожие на фермы Эйфелевой башни, положив красную ручищу на тщедушное плечо Павла, хмуря густые, сросшиеся брови.

— Вот скотина! Вот скотина! — ворчит Добре, возмущенный тем, что видит под микроскопом. — Вот скотина, ну что он со мной делает!

Потом Добре осторожно обнимает Павла за плечи своей ручищей, которая становится вдруг мягкой, точно бархатной, и ведет, почти несет Павла к его комнате по коридору, опустевшему с того мгновения, как Добре появился в лаборатории.

— Послушай, Павеликэ, — говорит он, и в его грубом и громком басе звучит несвойственная ему нежность, — послушай, Павеликэ, можешь отрезать мне нос и уши, если мы не правы! Этот Мэнилэ просто идиот! В этом все дело! Он со своим лечением попал пальцем в небо!

Павел кивнул, улыбаясь своей кроткой улыбкой.

В дверях комнаты Штефанеску они останавливаются и, повернувшись лицом друг к другу, взявшись за руки, обмениваются долгим взглядом. Кажется, им трудно расстаться. Из полуоткрытых дверей рентгеновского кабинета на них смотрит сестра Штефания — самая злая сестра больницы. Она смотрит, сверля их глазками, ухмыляется и ворчит: «Влюбленные!» Штефания давно дала им это прозвище, и его иногда повторяли потихоньку другие — те, кому невдомек, на чем основана эта странная, необъяснимая дружба.

После обеда Павел отдыхает. Он лежит, откинувшись на высокие подушки, и, с хрипом дыша, читает газеты или роман, но чаще всего штудирует какую-нибудь медицинскую книгу. Иногда он возвращается в лабораторию, чтобы сделать еще один анализ. Из окон лаборатории открывается тот же вид, что и из его комнаты, и Павел по временам поднимает голову от микроскопа, тщетно пытаясь поглубже вздохнуть, потом, беспомощно мигая, отдыхает, глядя на зеленый склон холма. Особенно любит доктор Штефанеску те вечера, когда дежурит сам Добре. Павел с трогательной настойчивостью пытается приобщить его к музыке: включает записи концертов Бетховена или Брамса, светлого Моцарта или мятежного Вагнера; но доктор Добре наотрез отказывается слушать или, послушав немного, просит выключить.

— Если не поют, это не для меня! — говорит он.

Тогда Павел показывает ему за открытым окном небо и сияющие созвездия, рассказывает о движении небесных светил, но доктор Добре, послушав немного его монотонный глухой голос, повествующий о недостижимых мирах, кладет ему на плечо свою лапищу, которая вдруг становится такой легкой, и мрачно произносит (хотя полагает при этом, что очень любезен):

— Брось ты, Павеликэ, всю эту ерунду! Скажи мне лучше, не впрыснуть ли тебе еще ауромицина, а то скрипишь, как немазаная телега.

Павел понимает, сколько тепла заключено в этих словах. Но если при этом случается присутствовать еще какому-нибудь врачу, того путает грубость Добре.

Добре впрыскивает Павлу ауромицин, Мэнилэ дает ему гидразид, доктор Стан поит его дигиталисом; Павел все терпеливо переносит, чтобы доставить им удовольствие, чтобы сохранить иллюзию, будто они могут его спасти. Но он прекрасно знает состояние своего сердца, изнуренного неправильным дыханием, и ему хочется одного: чтобы ему разрешили работать, еще немного поработать. И еще хочется, чтобы его друзья были спокойны; они сделали для него все, что могли.