Избранное — страница 28 из 49


Когда больница, подобно тяжелому ковчегу, перегруженному страданиями, вплыла в осень, с трудом держась на золотых и медных волнах окрестных лесов, доктор Павел Штефанеску почувствовал себя хуже. В обед, возвращаясь в свою комнату, он всякий раз едва не падал на пороге. Его изъеденные болезнью легкие не могли уже вбирать в себя то сырой и туманный, то сухой и холодный воздух этой пышной осени, а сердце не поспевало за неровным, торопливым, паническим их ритмом.

По утрам, подышав кислородом (кислородная подушка была теперь всегда у него под рукой, у изголовья кровати, или на столе в лаборатории, или у магнитофона), он потихоньку, держась за стены, брел в лабораторию. Там он по-прежнему просиживал положенные часы над микроскопом, только рука его все чаще искала кислородную подушку, и все чаще доктора Бретку, Мэнилэ, Симонеску и Стан вынуждены были по зову лаборантки отрываться от осмотра больных, бежать в лабораторию и делать укол, чтобы заставить сердце биться ровнее, чтобы разжать когти, готовые растерзать его.

— Вам не следовало бы больше работать, — строго говорил доктор Стан. — Вы убиваете себя, доктор!

— Вам не следовало бы больше работать… временно! — испуганно лепетала доктор Симонеску. — Ну, пожалуйста, доктор, сделайте передышку!

Павел только покачивал головой. Он молчал и думал, что передышку может себе позволить тот, у кого впереди еще длинный путь.

— Да оставьте вы его в покое! — кричал Добре. — Работай, Павеликэ, работай себе на здоровье!

Добре знал: если Павел бросит работу, болезнь завладеет им и он умрет.

Молодые доктора переглядывались.

— По-моему, Добре сумасшедший, — замечал доктор Бретку, критически улыбаясь. — Нежничает со Штефанеску, просто тошнит, этакий сентиментальный комод, и сам же беззастенчиво его эксплуатирует.

— А Штефанеску, по-моему, не отказывается от работы из гордости. Хочет умереть на боевом посту.

— Глупая литературщина! — качал головой доктор Мэнилэ. — Он как будто упрекает нас, здоровых: «Видите, сколько может сделать больной человек? Видите, какие вы все дармоеды? Только всевышний знает, как я устаю!» Он ежедневно доказывает нам, что он коммунист и поэтому готов бороться до последнего вздоха.

— И все-таки хуже всех в этой истории выглядит Добре, который каждый день приходит к нему и просит сделать два-три дополнительных анализа, и приходит-то в обед, словно нарочно хочет задержать Штефанеску в лаборатории на часок-другой.

Эти разговоры не мешали, однако, врачам ежедневно являться в лабораторию со сверхплановыми анализами — иногда потому, что они забыли что-то сделать накануне, а иногда вдруг на них находило упрямство и они решали «покончить» с очередным «трудным случаем». Павел Штефанеску не отказывал, и, конечно, было удобно иметь под боком человека, который безошибочно делает анализы, когда в этом появляется необходимость.

После обеда Павел сидел у закрытого окна и смотрел во двор. На нем был толстый серый халат с линялыми красными отворотами, вокруг шеи — шерстяной шарф, на ногах — серые суконные тапочки, а на голове — связанная сестрой Марией шерстяная ермолка; откинувшись на спинку кресла, он глядел на черный холм с пучками травы; на четкие, высокие деревья на вершине холма, что размахивали голыми ветками, точно моля о помощи; на серый клочок неба, который был виден из его окна, и вспоминал, как по нему чередой проходили белые облака, как заходящее солнце освещало его кроваво-красным, розовым или золотым светом. Каким прекрасным, бесконечно прекрасным бывало тогда небо! Если случалось, что в тот момент в комнату входила сестра Мария, доктор Штефанеску, задыхаясь, шепотом просил ее приотворить окно (открыть его настежь было нельзя, потому что тогда холодный воздух бил ему прямо в лицо), — приотворить его на несколько минут, а потом снова закрыть. В эти короткие минуты, запахнув халат и закутав грудь шарфом, Павел вдыхал воздух, прилетевший с гор, из лесов, воздух, пронизанный сыростью, запахом прелых листьев, который природа посылала ему в дар, напоив его всеми ароматами, чтобы напомнить Павлу, что она здесь, в двух шагах, и вот в это мгновение принадлежит и ему, Павлу. Потом сестра затворяла окно, и, усталый и счастливый, он закрывал глаза под толстыми стеклами очков и радостно улыбался.

Доктора, назначенные на дежурство, и теперь приходили по вечерам в комнату Павла, чтобы поиграть в шахматы и развлечь его перед сном; иногда они выходили в коридор покурить или, увлекшись игрой, курили прямо в его комнате. Случалось, кто-то просил Павла поставить сонату или симфонию, и тогда он сиял от счастья, что может пережить эту радость вместе с ними, что его радость станет и их радостью. Слов он обычно не мог расслышать, за рассказами не следил — рассказы эти не интересовали его; а тут какие-то общие интересы, помимо медицинских: у него и у этих врачей был общий язык — музыка; музыка говорила от их имени, она говорила о них и для них. Павел, прикладывая ухо к динамику магнитофона, закрыл глаза и слушал, потом потихоньку открыл веки, чтобы посмотреть на окружающих его людей, чтобы увидеть и на их лицах счастье.

Когда в комнату с шумом вваливался доктор Добре, слушатели обычно исчезали. Они знали, что доктор Добре не любитель музыки, и не хотели досаждать ему. Павел, низко склонив голову, поднимал бледную руку и выключал магнитофон, потом, отдышавшись, улыбался и смотрел кроткими глазами на Добре.

Иногда кто-нибудь украдкой показывал на посиневшие ногти Павла, на его белые губы и делал Добре знаки, безмолвно спрашивая, как быть. Но Добре реагировал так, как будто вопрос был задан вслух.

— Ничего, это у него пройдет! Двадцать лет назад он тоже так испугал нас, думали, кончается человек. Ведь верно, Павеликэ?

Павел подтверждал тихим наклоном головы; казалось, он стыдился того, что не может на сей раз искренне поверить, будто и теперь у него «все пройдет», но вместе с тем не решался огорчать Добре признанием, что сейчас, может быть, он и на самом деле «кончается».

— А тогда мы ему уж и место на кладбище выбрали — в тени, среди цветов, — по его вкусу! — И доктор Добре громко и басисто рассмеялся. — Ну, а он всех нас в дураках оставил. Мало того что вылечился, еще и девушке одной голову вскружил. Что ты с Магдой учинил, Павеликэ? Крепкая такая была девчонка, бойкая, а от любви к нему таяла как свеча. И когда она растаяла, он где-то «потерял» ее; так, знаете, иногда от кошек избавляются, относят из дома куда подальше. И вернулся сюда, в лабораторию. А сестра Кларисса!.. Да ведь она чуть не умерла от любви к нему. Да, сердцеед был, каких мало!

Павел снова наклонил голову, и детская улыбка — улыбка напроказившего ребенка — появилась на его лице.

Врачи, которые всегда знали Павла одиноким, молчаливым, незаметным, видели, как он целыми днями сидит, забившись, словно мышь, в лаборатории, не могли себе представить, каким образом бойкая Магда или сестра Кларисса могли умирать от любви к нему. Но доктор Добре частенько говорил об этом, и они смеялись вместе с ним, чтобы доставить ему удовольствие.

— Кто знает, какие еще сюрпризы готовит нам доктор Штефанеску! — прибавлял доктор Мэнилэ. — Qui a bu, boira![3]

И Павел приободрялся, пытаясь внушить, что он не так скоро преподнесет им очередной сюрприз — оставит бактериологическую лабораторию без врача.


В этом году зима стояла необычная: все время в воздухе весной пахло, за ночь все покроется инеем, а наутро его растопит победоносное, сияющее солнце; налетит вьюга, но не успеешь оглянуться, ее как не бывало. Снег едва успел укутать холм перед окном Павла, и тут же теплое, ласковое солнце согнало его, и проглянула черная земля, усеянная пучками белесой травы. Синева неба, казавшаяся иногда плотной, блестящей эмалью, вдруг приобретала глубину и прозрачность, становилась сапфировой, и душа молодела, а на сердце было светло… Доктор Штефанеску, в перерывах между исследованием двух пластинок, шел, опираясь на стол и стулья, к окну и долго смотрел на волю, а потом, радостный, возвращался к работе. После обеда он не мог уже наслаждаться из своей комнаты бесконечной красотой неба, потому что наступил декабрь, дни стали короче, темнота рано спускалась в сад, и Павел принужден был сразу зажигать лампу. Правда, Дина Симонеску принесла ему собрание сочинений Чехова, и теперь частенько он и не замечал, как наступал вечер и подходило время, когда его навещали дежурные врачи.

Однажды в пять часов вечера, когда Павел уже зажег свет, в комнату к нему ворвался доктор Добре. Он еще не уходил домой — вначале сидел на заседании, потом его позвали к актеру, который снова собрался помирать.

— Ты должен помочь мне, Павеликэ! Надо сейчас же, немедленно сделать этому проклятому парню — черт бы его подрал! — микроскопию гноя. Молод он, пропади он пропадом, отправляться на тот свет, и это после того, как мы влили в него столько всякой всячины. Сделай, пожалуйста, Павеликэ, а то этот мерзавец опрокидывает все законы науки!

Доктор Штефанеску медленно, осторожно поднялся. Сердце у него сегодня пошаливало. Утром Павел сделал девятнадцать анализов, и теперь сердце не желало работать; оно то начинало стучать быстро-быстро, то вдруг делало странную паузу — как будто, позабыв о том, что надо биться, замирало; потом снова пускалось вскачь, словно спешило сказать что-то таинственное, невнятное, пугающее. А дыхание застревало где-то в верхушке правого легкого, точно зацеплялось на пути за какие-то шипы или крюки.

Они проделали путь до лаборатории так же, как обычно в обед совершали путь к комнате Павла: Добре обнял Штефанеску за плечи, и Павел, прижавшись и словно спрятавшись у него под мышкой, шел, с трудом передвигая ноги, обутые в серые суконные тапочки.

В лаборатории были настежь открыты окна — уборщица вымыла столы, пол и, наведя чистоту, ушла, не затворив окон. Добре кинулся закрывать их. Штефанеску, покашливая и судорожно глотая воздух, медленно снял суконный халат и надел на себя белый. Потом они сидели, низко склонясь над микроскопом, разглядывая синий океан, по которому плавали красные палочки.