Избранное — страница 30 из 49

Вечером дежурил доктор Добре. Почти всю ночь он провел у постели Павла, пульс больного бился очень странно, с перебоями; обычные уколы не помогали регулировать деятельность сердца. Это была агония, но Штефанеску все время пытался улыбнуться, что-то сказать.

— Ты что, Павеликэ, ты что? — спрашивал, наклоняясь над ним, доктор Добре, и его громкий грубый голос звучал приглушенно, сдавленно. — Хочешь что-нибудь сказать? Ну, скажи, дружище, может быть, мне что-нибудь сделать?..

Добре знал: наступили последние часы, и сам Павел это понимает. Очевидно, он хотел что-то сказать Добре перед смертью, но был не в состоянии произнести ни слова.

— Ничего, ничего, ты отдохни, а потом скажешь.

— Товарищ доктор, вы не хотите чаю? — предложила сестра Мария.

— Отстань ты со своим чаем! — Но теперь сестру Марию не пугала грубость доктора Добре; общее горе объединяло их.

Павел делал мучительные попытки что-то произнести.

— Ты что, Павеликэ, а?

— Прекрасные…

— Кто, Павеликэ, кто прекрасный?

— Леса… звезды… люди…

— Да, да, Павеликэ, прекрасные, ты это хотел сказать?

— Ты… ты… если… доживешь… ты… на Луну и на Марс… прекрасно!

— Конечно, Павеликэ, конечно, полечу, дружище! — клялся доктор Добре, и глаза его наполнились слезами.

— Я счастлив, что… жил! — прошептал Павел. — Это было прекрасно!

— Ты еще будешь жить! — Голос Добре звучал неуверенно.

Павел снова улыбнулся, и от этой светлой улыбки у Добре и сестры Марии больно сжалось сердце.

— Будет… еще прекраснее!

Добре решил, что Павел заговаривается, что он надеется еще жить. Трудно было следить за его мыслью.

— Спасибо! — прошептал Павел, и Добре вдруг снова стало ясно: больной не бредит, это — прощание.

Доктор Штефанеску не умер этой ночью. Его измученное сердце дало ему отсрочку: оно вдруг начало биться ровно и спокойно. На рассвете больной задремал. Заснул и Добре, сидя в кресле.

Утром сестра Мария умыла Павла, сменила ему пижаму, дала несколько ложек черного кофе, усадила его повыше в подушках и ушла.

Когда позднее доктор Бретку открыл дверь комнаты Павла, ему в лицо ударил холодный воздух. Кровать была пуста, окно открыто. На подоконнике лежал Павел Штефанеску. Его худые руки с синеватыми ногтями были протянуты в сад, взгляд устремлен вверх — к вершине холма, к небу. Он прерывисто, шумно дышал.

— Доктор! — закричал Бретку. — Почему вы не позвонили, если вам душно?

Но Павлу не было душно. Он прощался с холмом, с обнаженными деревьями, с нетронутым ослепительным снегом, с этим прозрачным утром, с приветливым солнцем и ярко-синим небом, с бесконечными просторами, где летит теперь чудо-птица — плод дерзаний человеческой мысли. Он прощался с землей и небом, с воздухом и ветром, который посылали ему леса и горы.

Бретку уложил его в постель. Прибежали другие врачи. Добре и Дина Симонеску, не скрываясь, плакали; больной не мог их видеть, он лежал с закрытыми глазами, и, казалось, ему ни до кого нет дела.

Скрестив руки на груди, с блаженным лицом и счастливой улыбкой на губах, он словно плыл по спокойной реке. Благодарил ли он мысленно жизнь? Или наслаждался грядами левкоев, которые стояли перед его взором? Быть может, ему казалось, что его обнимает Магда? Или мерещилось, будто Добре прикасается к нему своей огромной исцеляющей ручищей? Летел ли он вместе с ракетой в космос? Как знать!.. Кто-то снял с него очки, и его лицо с высоким лбом, с закрытыми глазами, ушедшими глубоко в глазницы, казалось еще прекраснее и благороднее. Он больше не хрипел. Спокойное дыхание, подобное тонкой нити, вырванной из спутанной пряжи, слетало с его губ.

Он быстро угасал. Рыдания доктора Добре и тихий плач Дины Симонеску наполняли комнату. Сестра Мария стояла в стороне, у книжного шкафа, уткнувшись лицом в согнутую руку. У двери всхлипывал актер; ему стало лучше, и теперь события, происходившие в больнице, как и прежде, волновали его.

А через два дня комнату заново побелили и в нее въехал молодой врач, недавно поступивший в больницу. Но все, кто знал Павла Штефанеску, словно по молчаливому соглашению, почти ежедневно после обхода собирались в кабинете Добре, чтобы поговорить об умершем.

— Никто не умеет делать анализы так, как он. Вряд ли нам удастся найти такого опытного и добросовестного врача. Вот сегодня, например, будь он среди нас, не было бы сомнений насчет учительницы из шестой палаты.

— А какой он был деликатный! — заметила Дина Симонеску. И почему-то ей вдруг показалось, будто она вовсе не любит доктора Бретку, который отнюдь не был деликатен и порядком мучил ее.

— Просто ума не приложу, почему он так радовался смерти, — говорил доктор Мэнилэ. — Это первый в моей практике больной, умиравший так радостно. Удивительный был человек!

— По-моему, он радовался жизни! Чудак! А ведь такой был больной человек! — удивлялся доктор Стан. — И что хорошего испытал он в жизни? Жил, как мышь в норе, и работал, как работал. Чудак!

— Это он-то чудак?! — ворчал доктор Добре. — Эх! Да это такой был человек! Да знаете ли вы, что, если бы все мы хоть немножко походили на него, мир был бы прекрасен! Он был такой… — Добре не мог подыскать слов, чтобы объяснить, какой был Павел Штефанеску, но его огромная грудь переполнилась нежностью к Павлу, а в горле опять странно пощипывало.

Все врачи испытывали теперь какое-то новое чувство нежности к своим пациентам, словно в каждом из больных скрывался Павел Штефанеску — человек, который любил жизнь и мог бы где-то принести еще пользу, сделать что-то замечательное. И сами они с особой остротой чувствовали, что родились на свет для того, чтобы принести пользу, сделать что-то замечательное.

Магнитофон Павла стоял теперь на письменном столе Добре, и иногда кто-нибудь из врачей включал его. Тогда все, затаив дыхание, слушали, словно сам Павел Штефанеску говорил им что-то очень понятное, и даже доктор Добре слушал и уже подумывал, не поставить ли больным в палатах динамики.

Доктор Бретку вдруг почувствовал, как нежна к нему Дина Симонеску и какую боль он причиняет ей; и теперь, когда она избегала его, сам искал с ней встречи.

В один прекрасный день выписался из больницы актер. Здоровый и веселый, он горячо жал руку доктору Добре, упорство которого спасло его от смерти, и, когда низко, по-театральному кланялся доктору, ему померещилось, будто этот медведь поцеловал его в макушку. Но, наверное, показалось!


Перевод Т. Ивановой.

ОБЪЯТАЯ ПЛАМЕНЕМ

Каждое утро Гектор вскакивал таким голодным, будто всю ночь напролет работал, как вол, а не спал, свернувшись калачиком, на бархатной подушке перед дверью комнаты. Впрочем, все животные и птицы Веры хотели есть с самого утра, и ей удавалось умыться лишь после того, как она накормит собаку, затем кур, голубей и кроликов. Мэнэника управилась бы гораздо быстрее, но у Веры это вошло в привычку, — она любила всю эту живность, шумно выражающую восторг при виде пищи; особое удовольствие ей доставляло то, что собака радовалась и появлению самой хозяйки. Иногда Вере казалось, что Мэнэника и Гектор — это дары, ниспосланные небом, знак особой благосклонности судьбы. Люди, живущие среди других, любящие и любимые, невольно причиняют друг другу огорчения и страдания. Мэнэника же, которую Вера знала со дня своего рождения — она ей досталась от матери, — была крепкой старухой, не капризничала, за все время ни словом не обмолвилась о том, что намеревается уходить. А Гектор еще молод. «Ну, а когда Гектор околеет, — философски рассуждала Вера, — я поплачу, конечно, но заведу другую собаку и привыкну к ней. Судьба, которая оберегает меня, позаботится о том, чтобы я умерла раньше Мэнэники, хотя она на двадцать лет старше. Жизнь уже обошлась со мной настолько жестоко, что худшего быть не может. Все-таки она старается сохранить какое-то равновесие и взваливает на плечи человека не больше, чем он в состоянии вынести. Взваливает на того, кого считает способным выносить этот груз, а не на того, кто рухнет под его тяжестью. Даже если Мэнэника вдруг отошла бы в лучший мир, я бы и с этим постепенно смирилась, словно опять… тот несчастный случай… нет, не такой ужасный. А вообще лучше мне не узнавать, сколько я еще способна вынести».

Умывшись, Вера причесывалась, не глядя в зеркало (она много лет назад научилась обходиться без зеркала, и ее руки подбирали все волоски до последнего, прилаживали к платью белые свежевыглаженные воротнички), надевала халат и направлялась к себе в студию. Мэнэника тут же приносила молоко, чай, бутерброды, но Вера прекрасно знала, что ничего не сможет съесть, пока не поработает часок-другой. Начиналась обычная перебранка:

— А курить ты можешь, не успеешь глаза продрать? — брюзжала старуха.

— Могу, — отвечала Вера то сухо, то с улыбкой: по настроению.

— Брала бы пример с Гектора: только проснется — сразу за еду!

— Он же не берет с меня примера, не научился еще картины писать…

Разгневанная Мэнэника удалялась. А на другое утро все начиналось сначала.

Вера писала пейзажи, цветы, изредка портреты. Если приходилось делать портрет, она усаживала заказчика так, чтобы он ее не видел. Ей всегда мерещилось во взгляде человека сострадание, и казалось, что на портретах разных людей, написанных ею, глаза в чем-то одинаковые и выражают не то сочувствие, не то испуг. Она предпочитала гулять по холмам, окружающим город, в лесах, но ни в коем случае не заходила в села — там все пристально смотрели на нее с немым вопросом. Зимой она работала только дома, писала натюрморты, занималась композицией. К ней мало кто приходил: двоюродный брат, живущий в другом городе и приезжающий изредка в уездный центр по делам, давнишняя подруга — близорукая женщина — и врач, который лечил ее и был свидетелем смерти ее матери, — величественного вида старик с множеством причуд, одной из которых Вера считала его частые посещения. Она сторонилась слишком жизнерадостных, веселых или сентиментальных людей. Она вообще сторонилась людей. Она обрела душевное равновесие — за много лет упорного труда — и не хотела вновь поддаваться человеческим слабостям, порывам, волнениям. «Хватит с меня живописи, — внушала она себе, — работа доставляет мне каждый день определенные эмоции, хватит с меня животных — это моя слабость, хватит с меня времен года». Она с самого начала умудрилась обманывать себя, сочинив теорию времен года. «Не такая уж я возвышенная натура, — решила она, — чтобы думать только о беге времени, измерять его, словно песочные часы, которые беспрерывно переворачивает невидимая рука; я — художник и буду жить изменяющимися красками времени, каруселью красок, снова и снова пробегающими по одним и тем же местам, всегда одинаковыми, но всякий раз другими. Я буду жить оттенками времен года, пытаться вспоминать каждый раз, каким был прошлогодний сентябрь, как выглядел два года назад в мае лес Трейя, каким был в июне кустарник, что растет под моим окном. Это нечто вроде упражнения по системе йогов. Я, правда, не рождена для таких вещей, но попытаюсь ими заняться и, может быть, обрету покой». Она долго, упорно преодолевала себя, и ее труды увенчались успехом. «Разве дети, любовь приносят другим больше радости? Вряд ли. Но даже если я себя и обманываю, это л