ожь во благо, ибо не дает мне свершить тот малодушный поступок, к которому я была так близка, когда мое несчастье было еще свежим и мысль о нем причиняла нестерпимую боль. Разве так уж нелепо жить только ради искусства? Все великие художники… Бетховен, тот даже не слышал волшебных звуков, рождающихся под его пальцами… Сколько на свете парализованных или калек. А я вот хожу, вижу, слышу. Я занимаюсь живописью. Я не живу, это верно, если жизнью называть постоянное общение с людьми. Но, может быть, жить — значит писать картины, много ходить, впитывать в себя красоту? Почему обязательно надо быть все время среди людей? Им я отдаю свои картины, какая-то связь с ними существует. Доктор Сабин Алдя говорит, что я преувеличиваю, что я вовсе не так страшна, как полагаю. Знаю. В одетом виде я не очень страшна. Но когда я стала уродом, потрясение оказалось столь сильным, что я отошла от людей и не могу к ним приблизиться. Дело тут не в тщеславии, нет. Я просто многого не сознавала. Теперь только я понимаю, что была красивой. Все прошло, окончательно прошло, и я успокоилась. За работу!»
По утрам Мэнэника то и дело заходила в студию, шаркая шлепанцами, и разглядывала холст, за которым сидела Вера. Так она поступала уже много лет. Зайдет, посмотрит, одобрительно кивнет, поставит на край стола чашку кофе или чая и, довольная, удалится: Вера пишет, значит, все в порядке, работа идет успешно. В булочной, в мясной она хвалилась перед соседками: «Теперь она рисует кувшин и яблоки. Прямо красота! Я-то в таких вещах толк знаю!» А если ей попадалась на глаза картина другого художника, выставленная в витрине, она пожимала плечами: «Гроша ломаного не стоит, я ведь прекрасно разбираюсь, тридцать лет в этом соку варюсь!»
Когда в доме стало полно картин, доктор Сабин заявил в свойственной ему грубоватой манере:
— Теперь ты устроишь выставку.
— Зачем? Каждый месяц я продаю картину, а то и две, у меня пенсия…
— Небольшая.
— Нам с Мэнэникой хватает. Продаю через книжный магазин, иногда мне в этом помогает Адина.
— Выставку ты устроишь тоже. А я все организую.
— Но я не ощущаю потребности в широком показе моих работ.
— Знаю я, почему ты отказываешься. Будешь упираться, я тебе все выложу.
Несомненно, врач догадывался об истиной причине ее упрямства. Лучше было сразу поставить точку.
— Согласна при одном условии: если мне не придется туда ходить.
— Ты пойдешь туда, и не только на вернисаж. Тебе именно это и нужно, чтобы избавиться наконец от комплексов.
— Нет, нет! Будут больше глазеть на меня, чем на картины. Не хочу я ни успеха, ни продажи картин, ничего не хочу выставлять напоказ. Хочу покоя. Он мне достался с большим трудом. Сабин, вы как врач могли бы меня понять, вы обязаны быть психологом, хоть самую малость.
Она сразу же устыдилась своих слов и горько пожалела о них. Сабин был с ней в минуты тяжкого испытания; никто не вел бы себя так тактично, как этот неуклюжий медведь, твердо убежденный в том, что нет на свете другого такого блестящего психолога.
Но врач, казалось, не обиделся. Вера знала, что если ему втемяшится какая-нибудь идея, выбить ее из его головы невозможно. Он старательно прочистил трубку, медленно набил ее черным табаком, аккуратно подбирая со стола каждую оброненную крошку длинными толстыми пальцами, с наслаждением раскурил короткими глубокими затяжками, глядя прямо перед собой в пространство между двумя тополями, которые росли слева от калитки. Выждав, пока Вера успокоится, он продолжал:
— Ты скоро одичаешь и в конце концов свихнешься. У тебя и так психоз, я не вправе оставлять тебя в таком состоянии. Это неминуемо приведет к обострению.
— Я очень спокойная и даже мудрая. Может быть, все, что случилось, — это веление судьбы. Без этого я никогда не стала бы такой мудрой.
— Ты называешь мудростью покорность судьбе и отказ от всего? Ну, ладно, дай мне кофе.
Она забыла, что надо ему подавать кофе сразу же после того, как он сделает попеременно три длинные и три короткие затяжки. К счастью, об этом не забыла Мэнэника, и кофе дымился на сервировочном столике за их спиной.
— По-вашему, я не должна была смириться, отказаться от всего? Показывать всем эту безобразную личину, улыбаться людям, ждать ответных улыбок, посещать концерты или даже ходить на пляж? И это говорите вы?.. Вы ведь знаете, какая я, — с головы до пят!
Доктор медленно отхлебнул кофе.
— Лицо у тебя вовсе не безобразное.
— Оно только уродливо, не так ли?
— У тебя красивые глаза и обворожительная улыбка.
«А виски? — хочется ей спросить. — Виски, которые я прикрываю волосами? А скулы, обтянутые кожей, похожей на пергамент? А подбородок, на который вы пересадили чужую кожу? Я ведь знаю, как все это выглядело прежде. Но я об этом не буду говорить вслух, с некоторых пор мне удается даже не думать об этом, я ведь перестала пользоваться зеркалом».
— Волосы у тебя прекрасные и фигура изящная.
«Фигура! Мне-то известно, что скрывается под одеждой».
— Уж не собираетесь ли вы предложить мне руку и сердце, Сабин? Никогда я от вас не слышала столько комплиментов.
— Если бы не мои шестьдесят восемь лет, — невозмутимо ответил врач, — я бы попросил твоей руки. Я об этом подумывал. Но в любую минуту меня может разбить паралич, и вообще-то до могилы не так уж далеко; зачем же тебе навязывать такого спутника жизни? Впрочем, будь я помоложе, ты бы все равно не вышла за меня замуж. Тебе нравились совсем другие мужчины.
На Веру нахлынули противоречивые чувства. Сердечная склонность этого старого человека — отчасти вызванная раздражающим ее состраданием, отчасти искренней нежностью — польстила бы ей, если бы он не упомянул о мужчинах, которые ей когда-то нравились. Она и сама ежеминутно невольно проводила четкое разграничение между пошлым и настоящим, но ей становилось до боли обидно, когда это делал кто-то другой. Не было нужды ей обо всем этом напоминать, она ничего не забыла и сторонилась людей намеренно: ей не хотелось ощущать, что даже те, кто были очень любезны с ней, все же беседовали с другой Верой, которую надо щадить, которая достойна уважения как личность, как существо, перенесшее большое горе, но которое уже не женщина, а просто человек.
«Я покраснела, — подумала она, — и скулы стали еще безобразнее. С Сабином тоже не хочу больше встречаться, останусь одна, тем лучше, если сдохну от одиночества».
— Я не помню, что мне когда-то нравилось, и вспоминать не желаю.
— Понятно. Но выставку ты все же устроишь, то есть устрою ее я, а ты только несколько раз там появишься.
— Никогда.
— Я буду возобновлять этот разговор при каждой нашей встрече.
— Милый Сабин, это будет не скоро: я уезжаю в горы писать пейзажи.
— Значит, когда вернешься.
Доктор долго молчал, словно все его внимание было поглощено полоской неба, светлеющей между двумя тополями, а когда снова заговорил, стал рассказывать содержание какого-то фильма, который напомнил ему о Париже, где он когда-то учился. Казалось, он совершенно забыл, о чем шла речь ранее.
Вера поехала в горы и по возвращении увидела, что ее картин в доме нет. Оказывается, Сабин Алдя без труда убедил Мэнэнику, что госпожа поручила ему заняться выставкой и, видимо, забыла предупредить ее в предотъездной суете.
Осенью Вера не пошла на вернисаж. Всего лишь один раз, под вечер, она переступила порог своей собственной выставки в сопровождении доктора и Адины. Она сильно волновалась, ее била нервная дрожь; в то же время она радовалась, что народу мало, что никто из посетителей не знает ее и не глядит на нее, была довольна, что продано много полотен. Это говорило о настоящем успехе. Правда, ей не понравилось, как развешаны картины, но она промолчала, стремясь поскорее уйти, полная какого-то странного смятения.
Надежды доктора не оправдались. Он хотел, чтобы Вера привыкла к людям, не впадала в панику при встрече с ними, а широкому показу ее творчества, о котором еще не забыли, он особого значения не придавал.
После выставки Вера не изменила образа жизни. Выдалась долгая теплая осень. Никогда холмы не были так богаты золотом, как в этом году. Порой ей казалось, что нет необходимости писать, что достаточно погрузиться в гамму желтых тонов — от призрачно-бледного до оранжевого с кровавым оттенком, от спокойного до пылающего, от блестящего или тусклого до трепещущего, словно расплавленная медь. Над лесами небо, отчаянно голубое, напоминало крик, перекрывающий крик растительности, умирающей во всей своей красе. Хотелось писать все это большими мазками, напоминающими вопль, и мелкими, словно журчанье ручейка, штрихами, потому что все равно рисунок исчез бы в этой пучине красок.
Вера возвращалась вечерами утомленная, без единой мысли, переполненная пьянящими красками, словно озеро, разлившееся после дождя. Ночью ей снились медовые световые пятна, груды обожженного золота — все, что никак не удавалось передать кистью. Бывало, она от зари до вечера неподвижно сидела где-нибудь на холме, взволнованно ожидая, когда луч особенно красиво осветит нежные березки, изредка робким дождиком роняющие прозрачные монетки на фоне опалового или синеватого окоема. За это время Гектор успевал поспать, набегаться, порыться в кучах сухих листьев, под которыми чуял ящерицу или мышь, а утомившись, ложился у ее ног и терпеливо ждал, пока она откроет наконец сумку с едой.
На обратном пути Вера утаскивала с поля несколько капустных листьев, собирала последние осенние цветы. Домой она возвращалась довольная. Кролики собирались вокруг капустного листа — она их называла «рыцарями круглого стола» — и торопливо грызли его, отчего круг становился все меньше и меньше. Куры уже спали. Голуби ворковали. Стол был давно накрыт, вкусно пахло едой, цветы заполняли широкие вазы на всех столиках.
Мэнэника подавала ужин, засыпая на ходу. С тех пор как Вера ее помнит, она была соней. После ужина можно почитать. Соседские собаки заливались лаем, и стоило больших трудов сдерживать Гектора, который норовил включиться в этот хор. Вечер тянулся бесконечно. Иногда Вере не читалось — терзали воспоминания, выползающие из невесть какого уголка памяти, по необъяснимой связи с чем-то прочитанным, но она терпеливо и упорно гнала их прочь, как назойливых злых мух. Засыпала она с трудом. Во сне трепещущая листва, залитая расплавленным солнцем, перемежалась с картиной бала в Школе изящных искусств; на Вере было платье цвета сегодняшнего бирюзового неба, и она очень много танцевала с художником, глаза которого напоминали янтарь… Наутро она просыпалась с ощущением, что протанцевала всю ночь, что горящий взгляд янтарных глаз устремлен на ее лицо; она подносила руки к щекам, заслоняясь от этого взгляда… Надо поскорее накормить Гектора, кроликов, кур, голубей, вернуться в свои будни, рассмотреть начатый вчера холст и работать над ним.