Избранное — страница 34 из 49

Я любила Эмиля. Надо хорошенько подумать, чтобы вспомнить за что. Не знаю. Мне казалось, на нем свет клином сошелся, что не будь его — не расцветали бы цветы и воды не были бы прозрачными. Так я тогда считала. Какая бессмыслица! В какую королевскую мантию я облачила его, если могла любить этого блондина с тонкими чертами лица, с мягкими жестами, выдающими постоянную лень, отчего даже его речь была медлительной? Я воображала, что открываю любовь, я, любившая многих до него. Если оглянуться назад (ладно уж, сегодня сделаю над собой усилие, тщательно пересмотрю прошлое, а с завтрашнего дня буду глядеть только в будущее), то получится, что все любимые мною мужчины были манекенами, которые я наряжала в огромную, бурную любовь. Что они из себя представляли как личности? Я понятия не имела, я умела только любить. Возможно, они были вообще лишены индивидуальности или были наделены недюжинными достоинствами, но я никогда об этом не думала; возможно, все они были уродливыми посредственностями, как знать? Одно было настоящим: моя любовь. Не увлечения, а любовь, исходящая от меня, любовь, которую я дарила то одному, то другому, любовь, которая придавала тому или другому сияние, какое придает сейчас солнце хрустальной вазе на окне. Одна любовь, одна-единственная до тех пор, пока… ну, словом, до того несчастного случая; и эта любовь гримировала каждый раз другого мужчину для того, чтобы я его отличала от остальных. Но грим стерся обнажив их истинные лица, и осталось лишь нечто напоминающее легкое облачко — память о моей любви, единственной, непрерывной. Каждый раз, встретив кого-нибудь, я думала: «Вот он! Второго такого нет!» Но он оказывался никем, то есть, может быть, он обладал какой-то индивидуальностью, непонятной мне, а когда проходила любовь, он становился совершенно чужим; любовь оставалась во мне, готовая избрать другого, «открыть» его и приукрасить. В жизни я обладала лишь тем, что могла дать сама. Это было незыблемым, полнозвучным, составляло мое богатство, щедро растрачивалось и заполняло мир. А теперь — кончено. Давно. Чаша пуста. Мне уже нечего раздавать, и мир вокруг меня беден, беден потому, что я утратила власть над ним. Странно, как много места занимала в жизни любовь! Даже живописи я не придавала такого значения. Если я могла бы хоть на миг воскресить ощущения тех лет, затрепетать, я была бы менее жесткой и писала бы лучше. Но как я ни стараюсь, ничего не получается. Ну и не надо. Моя черствость полезна мне, я с ней свыклась, она обеспечивает мне покой. Надо бы растопить печь. Если все бросить в мусорный ящик, Мэнэника проявит излишнее любопытство. Пусть все сгорит в пламени, как тогда. Правда, в том огне сгорели не только бумаги и ненужный хлам. Теперь мне уже не страшно вспоминать ни сегодняшний сон, ни настоящий пожар. Некоторые медленно угасают, умирают мучительно долго, со скрежетом зубовным или жалобными стонами. Я умерла сразу, а то, что от меня осталось, занимается живописью, пишет пейзажи в разное время года, не способно любить японской поэзии и рассуждает о литературе. Еще кормит кроликов. Кстати, пора. Можно спускаться. Они, наверное, проголодались. Голуби давно воркуют, я слышала, но не отдавала себе отчета. Надо пораньше пойти к Сабину, вчера вечером ему было совсем худо».

Вера теперь писала мало, только когда выкраивала время между посещениями Сабина. Доктору хотелось, чтобы она постоянно была при нем. Он всякими правдами и неправдами старался ее удержать подольше: никто, утверждал он, не умеет готовить лимонад так, как она, Марта в этом ничего не смыслит; но лимонад он должен пить только через полчаса, и, если приготовить сейчас, он потом станет невкусным. И подушки Марта не умела поправлять так, как Вера, она годилась только для того, чтобы приподымать его своими сильными руками, а если Вера уйдет утром и вернется не раньше вечера, он пролежит весь день в неудобной позе и у него будет ломить поясницу. «Он очень одинок, — думала Вера, — а приятели, которые приходят к нему, они ведь мужчины. Хоть он и старик, ему необходимо женское общество, а я единственная женщина, переступающая его порог, не считая, конечно, Марты, но ее даже самый снисходительный человек не назовет женщиной. Несмотря на мой вид — он к нему привык за столько лет — во мне, должно быть, сохранилось что-то женственное, благотворно действующее на него. А может быть, он тоскует по дочери, давным-давно живущей за границей, и воображает, что именно дочь сидит у его постели».

…Сочная высокая трава покрыла склоны холмов. На вершине холма, где работала Вера, полдень был наполнен таким звонким покоем, что ей хотелось, чтобы все застыло или чтобы она застыла в этом полудне и никогда не видела, как с наступлением сумерек краски постепенно сгущаются, а перед закатом становятся богаче — солнце укладывается спать в кроваво-красные с лиловатым отливом простыни. Она работала запоем в полдень, когда раскаленное добела солнце посылало на землю ровный, сильный, беспощадный свет. Тогда ярко горели маки, поблескивали васильки, а легкий серебристый пушок одуванчика трепетал в сверкающей свежей траве. Последние капли влаги поглощались жарой, и любая травинка, любая веточка, любой листочек или ствол дерева выписывались удивительно четко и подробно. Вера не искала больше широких перспектив. Она ставила мольберт у какой-нибудь лощинки и пыталась уловить кипящую там жизнь, похожую на зажатую в ладонях драгоценность; ее не занимали окружающие долины, она не обращала внимание на то, что лощинка тянется дальше и превращается то в ущелье, то в лужайку между пологими склонами. Ее пьянило богатство красок, сочных, блестящих, которыми лето щедро наделило палитру природы. Она с необычным наслаждением выжимала из тюбиков кармин и ультрамарин, глубоко обмакивала кисть, клала на холст крупные, тяжелые мазки. Порой она, подобно китайскому граверу, подолгу корпела над какой-нибудь незначительной деталью, над оттенками, не поддающимися никакому определению, над штрихами, казавшимися только что изобретенными, и поэтому одна картина не походила на другую. Веру несколько беспокоили резкие перемены собственного видения, независимость, с которой ее рука работала, будто подчиняясь чужой воле, — она замечала это, лишь закончив картину. Но попытки унять волнение, совладать с собой оказывались тщетными. Не называется ли это потерей творческой индивидуальности? Или это обман зрения? Она уходила из дома с твердым намерением писать далекий холм, где была овчарня, с его округлыми линиями, с белыми ягнятами, и четыре дня подряд ей преграждали дорогу те самые березы, которые осенью заставили ее помучиться над призрачным дождем их блекло-золотистых листиков. Теперь ей казалось, что небо спускалось на землю по сверкающим ступенькам из зеленых трепещущих листьев, что березки приносили его на белых руках ветвей, призывно простертых к нему. Непременно надо изобразить это небо, принесенное на землю белыми руками.

После работы она обычно заходила домой, переодевалась, прислоняла картину к стене, чтобы посмотреть на нее по возвращении свежим глазом, и отправлялась к Сабину. Но в тот день, когда удалось закончить березки, она испытала столь сильное волнение, радость и в то же время тревогу, что, минуя свой дом, пошла прямо к Сабину с холстом под мышкой; руки ее были перепачканы красками, к платью пристали травинки и соломинки, широкополая шляпа защищала ее от солнца.

Доктор, опершись о спинку кровати, наблюдал через окно за бегом маленьких, резвых облаков. Вера поставила картину на стул перед ним. Сабин долго смотрел на холст, затем, будто отвечая неведомому призыву, медленно, с трудом приподнялся, чтобы лучше разглядеть его. На большом усталом лице заиграла улыбка.

— Вот оно, наконец, Вера, вот оно… это… Спасибо, что принесла.

Больше он ничего не смог сказать. Вера почувствовала, что начинает успокаиваться. Не всегда доктор разделял ее вкусы; прошлым летом и прошлой осенью его сбивали с толку картины, которые нравились ей, но теперь его волнение воспринималось как одобрение. Она стала готовить чай, двигаясь быстро и раскованно. Ей казалось, что в душе звучит песня.

— Завтра я буду сидеть в кресле у окна, — медленно произнес доктор. — Я ведь поднялся без посторонней помощи. Буду сидеть в кресле и смотреть во двор. А затем буду любоваться картиной. Ты оставишь ее, не правда ли?

Вера вздрогнула, песня оборвалась. Теперь только она поняла, что мысленно напевала какую-то мелодию, и очень удивилась. Хорошо, она написала очередную картину — чего тут веселиться? Ведь для нее все остается по-прежнему, ничего не изменилось на свете, где создаются картины, некоторые гораздо удачнее. По правде говоря, она намеревалась захватить полотно с собой, еще раз посмотреть на него вечером, посмотреть и утром, когда проснется. Но нельзя лишать Сабина удовольствия.

Чай был готов, они пили вместе, друг против друга, тихо переговариваясь, обсуждали, как доктор будет завтра сидеть в кресле у окна, а на следующей неделе, возможно, выйдет во двор. Вера чувствовала себя сильной, ей хотелось вселить бодрость в окружающих, она говорила много, шепотом. Мягкие, бархатистые сумерки проникали в комнату, напоенные ароматом растущих под окном петуний. Дети Марты играли где-то далеко на улице, но кран колонки оставался открытым, и журчанье текущей воды будто смывало с вечера дневную духоту.

И тут случилось что-то очень неприятное для Веры. На лестнице послышались торопливые тяжелые шаги, в дверь кто-то постучал. Чтобы ни с кем не встречаться у Сабина, Вера всегда являлась в часы, когда гости либо еще не пришли, либо уже ушли.

— Это, по-видимому, мой новый врач, Октав Пинтя, я ждал его гораздо раньше, — смущенно пробормотал Сабин. — Я и забыл, что он должен прийти.

Вера, подобно затравленному зверю, вскочила, чтобы убежать или притаиться. Но тщетно — в комнате была всего одна дверь. Не лезть же ей в шкаф или за занавеску, как делают дети. На улице ей, правда, попадались навстречу люди, когда она выходила из города, но общаться с ними, стоять перед ними и чувствовать на себе их взгляды она не желала. Она забилась в самый дальний от окна угол и быстро надела шляпу.