ялся. Спокойно переступив порог, когда Сабин уже спал, он проверял его пульс и болтал немного с Верой, как будто только для этого проделал длинный путь.
«Сегодня не пойду, — неизменно твердила Вера, просыпаясь на заре. — Или загляну во время обеда, когда он не должен там быть. Не хочу больше прикрываться заботой о Сабине. Я ощущаю потребность видеть Октава, нечего себя обманывать, хоть и злюсь на себя, презираю себя, но смириться надо. Я смирилась с еще более страшным, а это только унизительно, но от истины не уйдешь, и пока я с этим бороться не могу. Сейчас я бессильна, завтра, может быть, совладаю с собой».
Однажды вечером, когда они беседовали у постели больного, Пинтя взял тоненький альбом и заслонил им свет лампы, чтобы он не падал Вере в глаза.
«Зачем он это сделал? Чтобы не видеть меня при свете или чтобы я вообразила, что он меня не видит, что меня скрывает тень? То ли мое лицо раздражает его сегодня больше обычного, то ли он щадит меня, зная, как мне не хочется, чтобы на меня смотрели. Что бы там ни было, я больше не должна с ним встречаться. Я и так дала волю своему безумию, вела себя, как девчонка, теперь — кончено. Я снова буду работать, и все пройдет. Он догадывается, какой ужас вызывает во мне мое лицо. Если бы он знал, в какое отчаяние меня приводит мое тело! Этому человеку удавалось быть корректным и любезным, пока он не выдал себя — показал, что ему многое обо мне известно, что он жалеет меня. Вот и сейчас он создал полутьму, которая мне так нужна».
Вера вскочила, как распрямившаяся пружина, и ушла, несмотря на уговоры удивленных мужчин. По мере того как она отдалялась от дома, где находился Октав, она чувствовала, что из нее уходит жизнь, словно высыпаются опилки из тряпичной куклы. «Так лучше, так лучше, — твердила она себе, — так гораздо лучше». Но никакого облегчения не наступало, она была опустошена, и ей казалось, что кто-то, а может быть, она сама, безжалостно раздирает ей грудь и сердце быстрыми, острыми пальцами. «Лучше пусть не щадит меня, пусть не проявляет терпения, деликатности по отношению к несчастной женщине, страдающей от своего уродства».
Два дня Вера не ходила к Сабину. Этот милосердный человек, этот благодетель мог явиться в неурочное время так же, как мог не прийти, когда его ждали. Вера часами шагала твердой солдатской походкой по окрестным лесам, останавливалась у какого-нибудь ущелья, по которому свет струился, как по желобу, и торопливо делала условно раскрашенный рисунок акварелью, где холмы впивались зубами в небо, деревья теснились, стремясь задушить или отстранить друг друга; их причудливые корни извивались, как змеи, а хребты холмов были словно больные или пьяные. Гектор перестал узнавать ее хриплый голос, понуро брел за ней, поджав хвост; ему было не до игр. Последнюю ночь Вера не могла уснуть и нарисовала цветными карандашами автопортрет — впервые за восемь лет. Женщина, глядящая с большого картона огромными, словно ворота ада, глазами, с лицом разных оттенков, с чужой, будто испуганной улыбкой, повисшей в уголке рта, вызывала отвращение. Вера долго изучала, а затем разорвала портрет, решив, что это самое эффективное лекарство от чувств, которые посмели — да, посмели! — проникнуть в ее окаменелое сердце, оживить его.
Под вечер ее неудержимо потянуло к Сабину. Не потому вовсе, что Марта приносила два раза короткие послания, написанные нетвердой рукой, не потому, что ее мучила совесть — совесть, правда, тоже в ней заговорила, она не отрицала этого. На самом деле она истосковалась по голосу, фигуре, движениям Октава и больше не могла, не хотела бороться с собой.
Она застала его там, и ей сразу показалось, что весь мир зашатался, что налетела буря, сверкают молнии. В ней ли самой бушевала эта стихия, сметающая все на своем пути, или где-то рядом? Она быстро опустилась на стул, не поздоровавшись ни с кем за руку.
— Что с тобой стряслось? Что случилось? — заныл Сабин. — Два дня тебя не было, я очень волновался. И телефон…
— Я болела, — прошептала Вера.
«Какая оплошность! Он же врач, сейчас подойдет ко мне, станет расспрашивать, проверит пульс, может быть, захочет измерить температуру. Боже, защити меня, пусть он не прикасается ко мне! Вот он подходит, берет мою руку, — какая теплая, мягкая у него рука! — нащупывает пульс, отгибая манжет. Не надо больше отгибать, любимый, не поднимай слишком высоко манжет, ты обнажишь сухую, шершавую кожу, а я не хочу, не хочу, чтобы ты пришел в ужас и пожалел меня. Как ты не понимаешь, бестактный ты человек, что поэтому я ношу и летом длинные рукава? Ты думаешь, для меня ты просто врач? Ты самый обворожительный человек из всех, кого мне приходилось встречать, и я люблю тебя, люблю! Я не вынесу, если ты увидишь, если почувствуешь… Какое тепло, какое счастье приносят твои пальцы, которые задержались на моем запястье! Забытая мною жизнь со всем ее богатством, трепещущая, бьющая ключом, сосредоточилась сейчас вокруг моей ладони. Вот ты оставил мою руку, и я ощутила страшное одиночество, все опустело, меня знобит, и я корчусь здесь, на этом стуле, как раздавленный червь».
— У нее повышена температура? — спросил озабоченный Сабин.
— Нет. Думаю, что это просто переутомление. Вы же сами говорили, что последний год госпожа Вера очень много работает.
— Да, должно быть, переутомление, — глухо повторила она. — Простите меня, Сабин, я знала, что вы в верных руках, поэтому у меня не было сильных угрызений совести.
— Но Октав тоже не приходил два дня, я был совершенно один.
«И Октав не приходил!» А она так боролась с собой, считала, что одержала блистательную победу, раз сумела заставить себя не посещать этот дом, а на самом деле только мучила бедного старика. Хороша победа, нечего сказать!
«Этот человек будет приходить сюда теперь все реже и реже. Он убедился, что ему уже не спасти Сабина, его профессиональное самолюбие уязвлено, его здесь ничего уже не интересует. Надо найти предлог, чтобы он бывал здесь, чтобы я видела его. Когда-нибудь я одолею это наваждение, но до тех пор я должна с ним встречаться!»
— С завтрашнего дня я в отпуске, собрался только теперь, в сентябре.
— Вы куда-нибудь уезжаете? — испуганно спросил Сабин.
— Хотел поехать к морю, но, говорят, этой осенью вода очень холодная. Останусь в городе, я и дома прекрасно отдохну.
— Если у вас есть свободное время, не хотите ли, чтобы я написала ваш портрет? — спросила Вера неожиданно для самой себя, удивившись, что нашла так быстро предлог.
«Теперь-то он хорошенько разглядит меня при дневном свете; ну и пусть, и так все потеряно, давно потеряно, но зато он будет возле меня каждый день по нескольку часов. Я однажды сказала, что больше не пишу портретов: ну и что с того, какое это имеет значение? Ничего уже не имеет значения, ничего, кроме его присутствия».
— Я был бы счастлив, сударыня, если бы вы пожелали потратить время на мою физиономию. Может быть, тогда я и сам узнал бы себя лучше, потому что ваши большие глаза не щадят, но и не поносят, они все раскрывают. — Он указал на портрет Сабина.
«Он произнес «ваши большие глаза» таким тоном, будто произнес «ваши красивые глаза», бросил мне комплимент, словно кость собаке, прочел в этих «больших глазах» влечение к нему. Или, быть может, это избитый комплимент, который этот чересчур любезный и доброжелательный человек делает любой женщине. Пусть так».
— Вы будете подолгу отсутствовать? — жалобно спросил Сабин.
— В послеобеденные часы, когда вы спите, — сухо уточнила Вера. — Вас это устраивает, доктор?
Пинтя склонился в знак согласия. «Впрочем, воспитанный человек не может поступать иначе, я как бы отдала приказ, не подумала, что надо посчитаться и с мнением человека, у которого отпуск».
В этот вечер Сабин несколько оживился и стал рассказывать, как провел однажды отпуск в Альпах — давным-давно. Он тогда каждый день вышагивал десятки километров, останавливался на ночь в первом попавшемся постоялом дворе, просыпался чуть свет и продолжал свой путь. Стройный юноша, любитель приключений, которого он описывал, вовсе не походил на грузного старика, ведущего размеренный образ жизни, раба своих привычек; даже не верилось, что Сабин говорил о себе. Впрочем, она его слушала невнимательно, не сводила глаз с Октава.
Сабин принялся строить планы на будущее, и эти мечты отзывались болью в душе его друзей. Вера растрогалась, ей хотелось как-то подкрепить его надежды, но язык не поворачивался для такой лжи, до того плохо выглядел больной. К тому же она и не успела вымолвить ни слова. Октав подошел к лампе, при ее свете в его черных вьющихся волосах заблестели серебристые нити, а загорелое лицо с тонкими чертами четко обозначилось на фоне белой стены. Подняв опущенные веки, он посмотрел на Сабина острым, словно скальпель, взглядом. Вера вздрогнула, будто этот скальпель полоснул ее по сердцу. Пинтя опустил взгляд, но когда снова поднял глаза, комната наполнилась лазоревым цветом швейцарских озер, о которых упоминал Сабин. Мир стал для Веры таким прекрасным, что ею вдруг овладело желание громко запеть и заглушить прерывающийся шепот Сабина.
Потекли дни страшных мучений. Когда Вера слышала легкий скрип садовой калитки и уверенные шаги по мощеной дорожке, мир шатался, как перед светопреставлением, все линии пересекались, очертания предметов сливались, и лишь затем на Веру снисходил покой. Октав входил в студию, извинялся или не извинялся за опоздание — а опаздывал он всегда, — усаживался в свое кресло, лицом к окну, наполовину занавешенному гардиной кирпичного цвета. Вера писала, сидя спиной к свету. Работала она сосредоточенно, яростно, постоянно недовольная собой — от нее ускользало беспрерывно меняющееся выражение лица с мягкими, спокойными чертами, на котором стальные глаза порой были чужими. Прежде, когда она писала пейзаж, дом или портрет, ей всегда казалось, что модель становится ее собственностью, что изображенные ею озеро или человеческое существо утратили независимость. Глядя на «свои» березки, на «свои» долины, написанные весной, она испытывала чувство, свойственное землевладельцу, объезжающему свои владения, или любовнику, встретившему на улице покорившуюся ему возлюбленную. Но Октава ей никак не удавалось изобразить так, чтобы ощутить над ним свою условную власть, без которой немыслимо подлинное творчество. Она неистово трудилась часами, молча, стиснув зубы, не сводя с него глаз, лаская его лицо каждым прикосновением кисти к холсту. Бывало, Октав, утомленный, с затекшими руками и ногами от долгого сидения в одной позе, принимался скулить, как Гектор, просил чашечку кофе, предлагал сделать десятиминутный перерыв. Тогда лишь Вера, очнувшись, осознавала, что прошло много времени, что он, бедняга, наверное, уже переворошил в уме все мысли и воспоминания, глядя на гардину кирпичного цвета, что ему до смерти все это надоело.