Избранное — страница 134 из 140

ВСТРЕЧИ

Его сестра была стенографисткой в газете; смелая и самоотверженная девушка эта Ивонна; почти красавица, несмотря на вздернутый носик. С огромными голубыми глазами. Я охотно поволочился бы за ней, но она была такая серьезная, а женитьба для меня… Встретил я их первый раз вместе на Зимнем Велодроме. Хотя никакой я не спортсмен, но меня вечно посылали в придачу к спортивному репортеру на большие соревнования: футбол, гонки и прочие штуки, чтобы передать атмосферу. Сочините-ка мне врезку строк на двадцать пять, Жюлеп…

Меня просто бесит это имя. Зовут меня Пьер Вандермелен; вначале я подписывался Жюлеп, шутки ради, под всякими мелкими дурацкими заметками, которые мне заказывали то тут, то там, и сохранял свое настоящее имя для серьезных, хорошо написанных статей… Но как раз эти дурацкие штучки имели успех, Жюлепа все знали, и Пьер Вандермелен мало-помалу стушевался перед Жюлепом… Такова она, жизнь…

Значит, было это на Зимнем Велодроме лет десять назад. Как-то вечером, во время Шестидневной гонки, в резком сиреневом свете гонщики делали круг за кругом… Я проболтался целый час внизу, между громкоговорителями, буфетом, шикарной публикой, которую шокировала толпа настоящих любителей, а потом взобрался наверх на дешевые места, где в тот день яблоку негде было упасть. С верхнего яруса я заметил внизу, в одном из первых рядов, какого-то одержимого: он вскакивал, молотил воздух кулаками, кричал, наклонялся к своей соседке… Как раз то, что мне требовалось для атмосферы. Я подошел, чтобы понаблюдать за ним, и тут меня окликнула его соседка:

— Мсье Жюлеп?

Никак это слава?.. Но нет, то была просто Ивонна, а бесноватый рядом с ней — ее брат, Эмиль Дорен, рабочий-металлист, с таким же вздернутым, как у сестры, носом, но глаза у него были не такие красивые, а темно-русые волосы свисали длинными прямыми прядями, и на лбу выступили капельки пота. Морда славная. Он познакомил меня со своей женой Розеттой, маленькой брюнеткой с молочно-белой кожей, усыпанной веснушками, и светлыми глазами; она была бы очень недурна, если бы немножко прифрантилась… Ну а Эмиль уже снова был поглощен гонкой. Он чувствовал себя тут как рыба в воде. Я же никогда ни черта не смыслил в этой путанице спринтов, позиций, реклам карамели Кашу-Ляжони, шелковых чулок Этам, вина Фрилёз, и в криках распорядителей в разноцветных майках, и огромных цифрах на табло. Эмиль был из тех, кто от ярости или восторга может швырнуть на трек свою каскетку, а то и ключи от квартиры (хотелось бы знать, как такие люди попадают потом домой).

После этого я, словно по заказу, стал повсюду встречать Эмиля. То в метро, то у Порт-Майо во время старта «Тур де Франс», то еще где. Словом, если есть на свете веломаньяки, то Эмиль был настоящим веломаньяком. Можно было быть уверенным, что вы увидите его всюду, где крутят педали, ему никогда не надоедало это зрелище. Он узнавал меня:

— Привет, мсье Жюлеп!

Я, правда, объяснял ему, что меня зовут Вандермелен, но это ничего не меняло.

И мы болтали о том о сем… В то время он работал у «Кодрона». Монтажником-наладчиком. Он хорошо зарабатывал. Вернее, как он сам говорил; «Хорошо зарабатываю на жизнь». Отличный специалист. По энергии ему не было равных; кончив работу, он вскакивал на свой велик и мчался на другой конец Парижа, в район Лила, где, не знаю уж каким путем, обзавелся до боли крошечным земельным участком, на котором выращивал овощи, цветы и развешивал стеклянные шары, чтобы отпугивать птиц. Он уверял, что копать землю — прекрасный отдых. По воскресеньям он целиком принадлежал своей «Птит Рен» и мчался с «супругой» за город, проделывая по шестьдесят, а то и по семьдесят километров, чтобы, как он утверждал, устроить пикник или разыскать кабачок, куда они заходили перекусить еще до того, как поженились.

Жена Дорена была в положении, когда Ивонна как-то вечером вздумала привести меня к брату. Мне нужно было во что бы то ни стало взять интервью у «человека с улицы», уж не помню, о чем и для какого иллюстрированного еженедельника, но на свой вежливый вопрос я получил такие идиотские ответы от трех или четырех нахальных прохожих на улице Пикпюс, на Итальянском бульваре и площади Мобер, что совсем пришел в отчаяние. Ну так вот. Ивонна, фотограф (некий Протопопов, как мне помнится, сын какого-то генерала) и, разумеется, я сам отправились втроем, захватив фотоаппарат и лампу-вспышку, в Булонь-Бианкур, к ее брату. Там мы застали Эмиля, уже довольно кругленькую Розетту и ее сестру с мужем, высоким блондином в кожаной куртке, который, как и его жена, работал у «Рено», вроде бы кузнецом, человеком довольно молчаливым, лет под тридцать. Ну а Эмиль был просто великолепен. Я уже и не помню, о чем шла речь и что он отвечал, но он был просто великолепен. Все выпили по стаканчику. Я между делом повздорил с его шурином, тот был явно коммунистом, и мы, само собой, раза два-три сцепились. Эмиль признался мне, что решил купить в рассрочку тандем для себя и жены, когда у них родится ребенок.

На тандеме я и увидел их снова, уже весной, они ехали под палящим солнцем в сторону Шампань-сюр-Сэн.

— Эй, мсье Жюлеп!

Эмиль подробно объяснил мне конструкцию своего нового двухместного коня: и где переключение скоростей, и то, и се… Я вежливо спросил, как поживает его шурин; после февраля 1934 года наступили очень беспокойные времена. Но Эмиль уклонился от разговора о политике, он был слишком поглощен своим тандемом.

В следующий раз я встретил его в Монлери на велогонках за лидером. Но Эмиль считал, что это мура. Несерьезно. Ему хотелось бы сопровождать гонки Париж — Ницца, но он не сможет из-за работы на заводе. Гонки должны состояться в тридцать пятом году. Встречал я его еще не раз на дорогах, теперь наша парочка возила на тандеме своего младенца — мальчик, вылитый папаша, сидел в маленькой корзинке, привязанной к рулю.

Потом у них родился еще один ребенок — девочка, это было уже в тридцать шестом, во время стачек. Я увидел Эмиля на одном из тех невероятных митингов-концертов на занятых рабочими заводах, куда звезды эстрады приходили петь для бастующих. Казалось, он веселился от души.

— Как, Эмиль, и вы среди забастовщиков?

— А как же, мсье Жюлеп, надо поступать так же, как все. Нельзя предавать своих товарищей.

Должно быть, то было влияние его шурина.

И еще раз я встретил его на Зимнем Велодроме. Как-то наткнулся на него в салоне выставки автомобилей. Заметил его издали в Клиши на очередной велогонке Париж — Рубе, и мы помахали друг другу рукой. Вскоре моя газетенка организовала велогонки по кругу, а меня назначили распорядителем; я метался на старте с трехцветной нарукавной повязкой и кучей значков на лацканах и тут услышал, как меня кто-то окликнул:

— Эй, мсье Жюлеп!

Это были Эмиль и его жена, оба нисколько не изменились, только Розетта казалась чуточку усталой. Они решили усыновить испанского ребенка, но не знали, имеют ли право взять его, живя в Париже…

— Зачем вам взваливать себе на шею чужого ребенка, вы что, в своем уме?

Она улыбнулась и сказала:

— Там, где хватает на двоих, хватит и на троих…

На сей раз уж, ясное дело, это шурин вбил им в голову такую мысль. А как, кстати, его дела? Они уже давно его не видели…

— Вот как, вы что, поссорились?

— О нет! Он в Испании… воюет с Гитлером…

Однако парижанам не разрешили брать на воспитание испанских детей. Я сказал об этом Эмилю, встретив его в венсеннском автобусе. Он тряхнул головой.

— А мы бы это сделали… Они там подыхают ради нас…

Пропаганда здорово обрабатывает этих людей.

Мне пришлось еще разок, поскольку ничего нового не приходило мне в голову, взяться за фильм — интервью с «человеком с улицы» во время мюнхенских дней, и я, естественно, вспомнил об Эмиле. Но на этот раз Эмиля у меня вырезали — то, что он говорил, по правде сказать, не лезло ни в какие ворота. А ведь я еще смягчил его слова… Больше я о нем не вспоминал до самой мобилизации. И вот в каком-то захолустье, недалеко от Меца, — я был лейтенантом пехотного полка, стоявшего в обороне на линии Мажино, — как-то во время обеда по радио Шевалье запел песенку «Мимиль». А я, дурак этакий, все время видел перед собой славную морду Эмиля, его жесткие волосы и вздернутый нос. Где-то он сейчас, Эмиль? А его шурин-коммунист? Уж этот-то наверняка попал в переплет, когда вернулся из Испании… Возможностей встретиться становилось все меньше. Не стало велогонок, не было нужды ловить «человека с улицы» и брать интервью о том, как он относится к приезду английского короля или к моде на танец «black-bottom».


Однако мне все же довелось увидеть Эмиля в самый разгар войны, в самую заваруху. Прямо в гуще всей этой мерзости. После того как мы, удержав позиции на Эне и Уазе, с яростью в душе отступили, подчиняясь приказу. Было это, наверно, 12 или 13 июня. Никогда я этого не забуду. Местечко в Нормандии, в департаменте Эр. Замок Людовика XIV, водная гладь пруда, темные и молчаливые аллеи подстриженных деревьев, большие античные статуи на пилястрах входа. Площадь, запруженная нескончаемыми отступающими обозами, печальные надписи на дверях церкви: «Здесь прошла Жоржетта Дюран»… «Мама, мы двигаемся на Анжер»… И мы в этой каше, вперемешку с драгунами и их повозками, с ранеными, которых увозят в тыл, а боши в одном-полутора километрах, не больше, двигаются по дороге на Эврэ. Сколько времени мы продержимся? Школу сестер-монашенок напротив монастыря лекари заняли под лазарет, и мы должны были позавтракать с ними, потому что походная кухня… да что говорить! Походной кухни уже не было. Стояла жара, тяжелая, душная, сквозь свинцовое небо иногда прорывались яркие краски июньского дня, но тут же меркли, и все снова мрачнело. Во дворе, под невысокими деревьями, стоял длинный деревянный стол. Ели все вместе: врачи, несколько офицеров, в дальнем углу сержанты, санитары и раненые — не разбирая чинов, все те, что могли сидеть за столом, они ждали, пока за ними приедут санитарные машины. Молоденькая монашка, вся в белом, в своем огромном чепце, сновала среди нас, разнося тарелки, помогая поварам, здороваясь с офицерами, и, придерживая руками юбку, перепрыгивала через груду оружия, сваленного как попало в углу.

Немецкая артиллерия била над нашими головами. Должно быть, они обстреливали дорогу, идущую из города.

Был тут один солдат — должно быть, солдат? — с обнаженным торсом, гипсовой повязкой, кое-как наложенной на левое плечо и руку, висевшую на марлевой перевязи, лицо его обросло трехдневной щетиной. Когда он окликнул меня: «Мсье Жюлеп», я так и подскочил. Теперь я был лейтенант Вандермелен, кто же мог?..

— Вы меня не узнаете!.. Дорен, брат Ивонны…

— Как, Эмиль, вот это да!

Он рассказал мне, что находился в группе волонтеров кавалерийского дивизиона. После Дюнкерка им дали слишком мало танков, впрочем, сам он сидел за рулем «Гочкиса»…

— Его не сравнишь с «Птит Рен», верно, Эмиль?

Он лишь слабо улыбнулся в ответ. Наверно, у него сильно болело плечо. Он то и дело машинально протягивал правую руку и дотрагивался до гипса. Оказывается, он прибыл из окрестностей Рамбулье, его группа волонтеров обстреливала дорогу из пулеметов… после ухода армии…

— Просто чудно́… Рамбулье… Сколько раз мы мотались туда на великах… я и Розетта…

Он не знал, что с Розеттой и детьми, быть может, они все еще в Панам, под самым носом у бошей… а может, и того хуже, бредут куда-то по дорогам, как и… Где-то неподалеку разорвался снаряд. Я не дослушал продолжения, меня позвал капитан-военврач. Собрались, чтобы обсудить обстановку. Ходило множество слухов. Американцы намерены вступить в войну, русские атаковали бошей, а в Париже теперь коммунизм… Люди повторяли все слухи, ничему не веря, и глядели друг на друга, стараясь понять, что думают об этом другие. То был первый день, когда мы так ясно осознали свое поражение. В погребке здесь хранилось доброе вино, не оставлять же его фрицам, ведь они и пить-то не умеют.

— Как же вы хотите, чтобы рабочие в Париже это поняли? — сказал капитан-военврач, довольно молодой толстяк с усами щеточкой. — Представьте себе, что Торез входит туда вместе с германской армией…

Вот тут Эмиль и подал голос. Не очень громко. Несколько сдержанно. Но решительно.

— Когда я находился на подступах к Рамбулье, — сказал он, — знаете, мсье Жюлеп, перед замком президента… мы нацелили свои пулеметы и винтовки на дорогу… Боши еще не подошли, но без конца прибывали парижане, с каким-то немыслимым оружием в руках… жутким старьем… потом появились группы рабочих, целые заводы, люди узнавали друг друга… Они говорили с нами, проходя мимо. Рабочие с «Сальмсона»… потом с «Ситроена»… И вдруг — кого же я вижу? Моего шурина и его жену, только подумайте! Тут уж они нам порассказали… На их заводе, и у «Рено» тоже, когда рабочие узнали, что боши скоро войдут в Париж, они хотели все разгромить — машины, станки, поджечь свои дома… Ан нет! Как бы не так! К ним послали жандармов, и те угрожали, что откроют по ним огонь… Они ничего больше не понимали, скажу я вам… Сохранять машины для бошей — можете себе представить? Теперь уже никто ничего не понимает, ровным счетом ничего!

Как и все, повернувшись к Эмилю, я смотрел на него. В глазах у него стояли крупные слезы.

На этот раз, когда его увезла санитарная машина, я подумал, что вряд ли доведется мне еще раз его увидеть. А потом позже я встретился в Марселе с голубоглазой Ивонной, туда эвакуировали ее газету. Немало воды утекло к тому времени. В окно слышались голоса ребятишек, певших: «Маршал, маршал… вот и мы!» По тротуару важно расхаживали какие-то юнцы в одежде, смахивавшей на военную форму. Свободная зона жила среди иллюзий.

— Эмиль? — сказала мне Ивонна. — Он вернулся в Париж, а потом ему пришлось скрыться. На заводе был обнаружен саботаж…

— Еще чего! — воскликнул я. — Я совершенно уверен, что Эмиль не саботажник!

Мне показалось, будто Ивонна как-то странно посмотрела на меня своими голубыми глазами. Так мне почудилось. Она становилась все больше похожа на брата. Я удивлялся, почему она до сих пор не вышла замуж.

Перед самым Рождеством я перебрался в Лион. Наш патрон увеличивал тираж своего листка. Как-то вечером, на Перрашском вокзале, я дожидался поезда на Камаргу, куда меня послали побеседовать с жителями о возвращении на землю; тут меня в спешке толкнул какой-то тип и бросил:

— Надо смотреть по сторонам! Как… мсье Жюлеп!

Да, снова мой Эмиль. Как его плечо и рука? В полном порядке. Ребятишки? У дедушки с бабушкой. А Розетта?

— О, она работает…

— Как, и оставила детей? А вы еще хотели усыновить испанского ребенка…

Он бросил на меня такой же странный взгляд, как и Ивонна.

— В такие времена, как сейчас, у людей нет возможности заниматься даже своими собственными ребятишками…

Он не стал распространяться о том, чем занимается он сам. Я спросил, что слышно о шурине. Он отвечал мне как-то уклончиво. Поезд его уже отходил.

Можно сказать, что летом 1941 года умонастроение людей заметно изменилось. Почему — я не знаю. Немцы стояли под Москвой, но взять ее не смогли. В поездах языки начинали развязываться. Люди думали совсем не так, как полагали наверху. Где-то неподалеку от Та́рба в одном из перегруженных вагонов, в проходе, забитом чемоданами и пассажирами, снующими взад-вперед к туалету, говорили вслух такое, что можно было одновременно и прийти в ужас, и посмеяться. Я узнал Эмиля по голосу.

— Погодите маленько, — говорил он, — вы увидите, как они им наложат.

Какой огонь горел в его глазах! Передо мной был Эмиль с Зимнего Велодрома, Эмиль, швырявший свою каскетку на трек, но теперь он говорил не о гонщиках, он говорил о русских.

— Вы не сказали мне в прошлый раз, что стало с вашим шурином.

Внезапно по лицу его пробежала мрачная тень. Резким взмахом руки он отбросил со лба жесткие пряди волос и наклонился ко мне. Я не понял выражения его лица.

— Вы что, поссорились?

Он передернул плечами.

— Боши… — сказал он вполголоса. — Сначала они скосили его пулеметным огнем… потом прошлись по его телу… раздавили ему лицо сапогами, проломили череп…

Вот уж чего я никак не ожидал… Его шурин. Коммунист.

— Что же он такое сделал? — спросил я как дурак.

Он пожал плечами. Здесь было не место говорить об этом… Так вот, на заводе, где тот снова стал работать по приказу своей партии, началась забастовка. Власти приказали расстрелять во дворе десять рабочих, а забастовщики бросились на бошей, чтобы вырвать у них из рук своих товарищей… Да, вот так, безоружные… его шурин был впереди всех… И они его растоптали…

Когда Эмиль сказал «растоптали», мне почудилось, что я вижу эту сцену: в его приглушенном голосе мне чудилась дикая пляска зеленых солдафонов, неистовство разъяренных зверей в касках… Мне так хотелось что-нибудь сказать ему…

— Это чудовищно… Но разве сейчас разумно устраивать забастовки?

Эмиль сначала не ответил. Потом посмотрел мне в глаза.

— Мсье Жюлеп, — сказал он, — ведь мы не боши… Разумно ли? Не о том речь, что надо быть разумными. Надо выгнать бошей… Вы помните 36-й год? Тогда вы спросили меня, почему я участвую в стачке… Так вот! Сегодня, как и тогда, нельзя предавать товарищей… И когда один падает, десять других должны стать на его место.

Какой-то громадный фельдфебель протиснулся между нами, обдав нас особым запахом немецкой солдатни, с таким ничего не выражающим лицом, какого никому не удается состроить лучше бошей.

— Они хорошо обмундированы, — заметил Эмиль и заговорил о другом.

Я не встречал его весь 1942 год. Дела у нас принимали странный оборот. Уже нельзя было встретить людей, которые защищали бы Виши. Работать в печати стало просто невозможно. Газеты делались с помощью клея и официальных сообщений. Конечно, порою мы пытались протащить несколько слов, фраз, но в этой цензуре сидели такие полицейские сволочи! К счастью, они частенько бывали не очень-то сообразительны.

В ноябре, после высадки американцев в Алжире и оккупации южной зоны немцами, сомнения могли оставаться лишь у тех, кто был глуп как пробка. Наш листок закрыли. Патрон вел себя шикарно, некоторое время он продолжал нам платить, как будто ничего не случилось. По сути дела, я первый раз в жизни смог оглядеться. Мне дали возможность кое-где печататься люди из Сопротивления. Но я пока еще бродил ощупью… И вот наступила ночь, когда Гитлер, уничтожив нашу армию, нанес смертельный удар Виши…

Наконец я взялся писать периодические приложения для некоторых газет, где еще работали кое-какие друзья. Конечно, не очень-то приятно было читать то, что печаталось на соседних страницах. Но я не трепал ни имя Вандермелен, ни подпись Жюлеп. А жизнь была очень дорога. Даже если и не покупать на черном рынке… а только иногда брать дополнительное блюдо в ресторане… это стоило так дорого! А раз я не подавал под сладким соусом «смену» и не превозносил разных паразитов…

Когда я узнал, что Ивонну арестовали, я был поражен. Бедняжка. Сначала ее держали в Монлюкской тюрьме. Говорили, что там очень скверно, и к тому же тюрьма забита до отказа. Что же такое она могла совершить? Ох, эти сотни тысяч людей в тюрьмах и лагерях, кто знает, что все они могли совершить? Ивонна была мужественная девушка, всегда выдержанная, спокойная, даже когда случались неприятности. За ней приходилось проверять только написания имен собственных…

Потом я встретил Эмиля в Ницце, но не был уверен, что он меня заметил, однако мне показалось, что он только делает вид, будто не замечает меня. Мне хотелось побежать за ним, и главное — узнать что-нибудь об Ивонне, но нет… О, совсем не потому, что я боялся быть навязчивым. Эмиль в глубине души любил встречаться со стариной Жюлепом… Но я был не один; вы меня понимаете… В конце концов он все-таки был жив.

А потом я некоторое время прятал у себя своего коллегу, еврея, которого преследовали, хотя он ничем не провинился, кроме того, что был евреем. Ему были нужны документы. Я пытался достать их через своих знакомых из Сопротивления… Но пока что прятал его у себя. В конце концов чувствуешь себя неловко, оттого что ничего не делаешь. Арест Ивонны произвел на меня сильное впечатление.

Но вот мой гость как будто сумел как-то выкрутиться. Он нашел людей, которые за изрядное вознаграждение изготовляли фальшивые документы, и вскоре должен был отправиться в тайное убежище в деревню; но как-то утром раздался стук в мою дверь: ввалилась целая компания — французский комиссар полиции со своими подручными и два типа из гестапо. Я не люблю рассказывать эту историю, здесь не место таким подробностям. Они нас избили. Меня французы забрали сами. А этот бедняга — никто не знает, что с ним стало. Должно быть, его посадили в вагон для скота, готовый к отправке в Германию и забытый на запасном пути возле Бротто, на дверях были запоры; доносившийся из вагона шум постепенно затих на пятый или шестой день. А я отделался шестью месяцами тюряги за недоносительство на жильца.

В тюремном дворе я и встретил на сей раз Эмиля. Во время прогулки. Если можно назвать это прогулкой. Колодец, огороженный высокими черными стенами, и мы ходим по кругу один за другим, на значительном расстоянии, без права разговаривать, двор десять на восемь метров. Он шел позади меня, я его не видел. Вдруг я услышал шепот: «Эй, мсье Жюлеп, мсье Жюлеп…» Никакого сомнения — это был Эмиль. Не очень-то много могли мы сказать друг другу. Надо сделать круг по двору, прежде чем получишь ответ на вопрос.

— Что известно об Ивонне?

— Она в лагере. Не так уж плохо…

— А Розетта?

Ответ пришел не скоро. Мы кружили по двору. Надзиратель смотрел в нашу сторону. Наконец изменившийся голос Эмиля:

— В Силезии… с января месяца… никаких известий…

Меня это потрясло. В камере я все время думал о Розетте. В Силезии. Но где же? На соляных копях, что ли? Эта девочка… Я видел ее такой, какой встретил в первый раз на Зимнем Велодроме, совсем девчонкой… Шурин, Ивонна, Розетта… Пострадала вся семья, они не берегли себя. Теперь им не на что надеяться. Со мной вместе сидел тип, промышлявший на черном рынке, и карманный воришка, они косо смотрели на меня, потому что я «политический», вот до чего дошло, это я-то политический…

В другой раз я был дежурным по параше и вышел в коридор. Мимо меня прошел Эмиль и шепнул: «Какое у вас имя, мсье Жюлеп?» Что за странный вопрос, я едва успел ему ответить. Когда я снова увидел его на прогулке, я спросил:

— Что же сделала Розетта?

Он ответил:

— Ничего, выполнила свой долг…

Тип с черного рынка говорил, что с нами плохо обращаются потому, что в этой тюрьме полно коммунистов и это бросает тень на всех прочих. И косился в мою сторону. Я объяснил ему, что я совсем не коммунист и даже не деголлевец…

— Однако вы же политический, — ответил он. — Значит, вы должны выбрать…


Как-то вечером в тюряге поднялся тарарам. Хлопали двери, слышался топот ног туда-сюда… Мы трое переглядывались в смутной тревоге. Что там происходит? Потом шаги в нашем коридоре, звук ключа в замке. Было уже совсем темно. Дверь распахнулась. Лампа в руке надзирателя, рядом второй надзиратель, а позади трое заключенных вроде бы отдают им приказания. Голос Эмиля:

— Вон тот, в глубине… Вандермелен…

И надзиратель говорит:

— Вандермелен, выходите.

Что это такое? Бунт? Эмиль объяснил: «Коллективный побег». Мои сокамерники возрадовались, но их толкнули обратно в камеру: только политические… Как они обозлились!

Никогда я не видел, чтобы все было так прекрасно организовано. Начальник тюрьмы вел себя как послушный мальчик, часть надзирателей перешла на сторону заключенных, других связали. Восставшие заменили полицию. Они проверяли списки вместе с начальником. Эмиль говорил: «Выпускать только патриотов…» Он и меня считал патриотом. И должен сказать, я этим гордился.

Не буду подробно рассказывать о дальнейшем: ночной грузовик, ужасное происшествие под железнодорожным мостом, приезд в горную деревню, славные люди, спрятавшие нас, принесшие нам одежду, необыкновенная доброта всех жителей. Я никогда не думал, что в нашей стране так много самоотверженности, так много смелых людей. Не нахожу для них других слов… смелые люди… Эмиля уже с нами не было. Нас разбросали маленькими группами. Со мной был адвокат из Клермона, два деголлевца, с одним из них я был знаком, один мой коллега и крестьянин из департамента Дром. Нас сбежало восемьдесят человек, можете себе представить?!

И вот меня уже зовут не Вандермелен и даже не Жюлеп. У меня бумаги на имя Жака Дени. Настоящие, хорошо изготовленные бумаги, не такие, как те, что спекулянты продали злосчастному еврею, которого я приютил. Мои спутники спросили, есть ли у меня куда пойти. Сначала я ответил, что нет. Затем, когда они предложили: «Тогда идем с нами», я спросил: куда? Куда же еще — в маки́… Признаюсь, мне это не улыбалось. Летом еще куда ни шло, но лето уже близилось к концу. Маки́. Я не представлял себя в маки́.

Люди в деревне кое-чем снабдили меня, и я смог добраться до М… где мои друзья И… (я не хочу их компрометировать) жили в красивом маленьком замке. Они дали мне время осмотреться. Конечно, они не слишком обрадовались, увидев меня. Но вели себя корректно. Поль И… никак не мог успокоиться; он задавал мне кучу вопросов. Больше всего его тревожило, что нас так хорошо приняли в деревне.

— Так, значит, — говорил он, — в этой маленькой, заброшенной в горах деревушке они теперь все коммунисты?

— Почему коммунисты? Ничуть не бывало. Просто добрые люди. У них там комитет Национального фронта…

Но это не успокаивало Поля И…

— Меня пугает, — говорил он, — что это принимает такие размеры…

Я отмалчивался, а про себя решил, что долго у них не задержусь. Раз уж его пугают, видите ли, вовсе не боши, хотя из его окон видно, как они едут с пулеметами по дороге, чтобы обрушиться на партизан на плоскогорье Л…, где, говорят, они скрываются. Нет.

Пробираясь с места на место, я спустился в город. Мне помогли друзья, а потом я отыскал Протопопова, того самого Протопопова, сына генерала, фотографа нашей газеты, с которым я был когда-то у Эмиля. Можете себе представить, он был вне себя, просто вне себя. Он надеялся только на Советский Союз. Говорил, что его отец был круглым идиотом и ни черта не понимал, а себя считал несчастным, потому что он не в России и не может сражаться вместе с Красной Армией за свою родину. Я по-прежнему не знал, чем именно он занимается, но он работал в крупном иллюстрированном еженедельнике и доставал мне работу с построчной оплатой, вроде подписей к фотографиям; их главный редактор, видимо, приличный человек. Мне не надо там появляться; я подписываюсь Одетта де Люсон. Никто не догадается, что под таким именем скрывается Жюлеп. На жизнь мне хватает.

Городок, где я живу, небольшой. Сначала я ни с кем не разговаривал. Теперь часто встречаюсь с кюре. Горячая голова этот кюре. У него собираются для тайных переговоров люди с военной выправкой. Он организовал женскую мастерскую, где местные жительницы из мелкой буржуазии и даже работницы (тут есть маленькая лимонадная фабрика) заняты какой-то неведомой работой, но все понимают — какой. Что, если б сказать об этом в 1940 году! А теперь так повсюду в стране. Я хожу слушать радио к мяснику. Вот вам еще один чудак. Он выдает мясо куче каких-то беженцев, не имеющих карточек. Всем известно, что доктор лечит людей из находящегося поблизости маки́. Недавно у него лежал раненый. В городке с виду все спокойно, но если присмотреться поближе… К мяснику нередко приходят люди, очень похожие на тех, кого под большим секретом принимает кюре. Все они говорят более или менее так же, как Эмиль. Кто они, я не знаю. Они говорят о войне, которая ведется помаленьку в Италии, у них есть сведения о том, что происходит в Виши, они вкалывают булавки с флажками в карту русского фронта.

В соседнем городке 20 сентября, в годовщину битвы при Вальми, вспыхнула забастовка. Боши схватили триста рабочих и увезли неизвестно куда. Кюре спрятал забастовщика, проскользнувшего у них между пальцами. Его собирались устроить на ферму. А он сказал, что лучше уйдет к франтирерам. Просто поразительно, они словно с цепи сорвались, эти люди. Начинаешь гордиться, что ты француз.

И лишь одна зловещая тень омрачает картину в нашем городке. Это тот тип, что живет на самой окраине города в своем желтом доме. Говорят, когда в 1940 году сюда пришли немцы, он встретил их с распростертыми объятиями, водил в деревню за продовольствием, пил с ними вино… Короче говоря, его здесь не любят. Особенно с тех пор, как его семилетний племянник, играя с сыном мясника, сказал:

— А я, когда вырасту большой, буду, как дядя, полицейским… Буду зарабатывать, как он, сто пятьдесят франков в день и ничего не делать.

Об этом типе и раньше поговаривали. Вероятно, он не один такой. Однако относительно других люди не уверены. А этому время от времени посылают по почте маленький гробик, и все исподтишка потешаются над ним.

Однажды мы с Протопоповым отправились в лагерь отряда «Сочувствующих» недалеко от Гренобля, чтобы написать репортаж. Становилось уже жарко. Ехали четыре часа на машине. Очень красивые места. Деревья в рыжей листве… Впрочем, эти описания не имеют значения. Итак, пока начальники заставляли маршировать свои отряды, идти колонной, строиться, перестраиваться, смыкать ряды, размыкать ряды (все это мы видели сотни раз), у входа в лагерь остановились два грузовика, и из них в четком порядке вылезли какие-то вооруженные люди и сразу взяли нас на мушку. Их было человек двадцать, а нас — полторы сотни. Но все без оружия. У начальников был вид совсем дурацкий. Ребята из «Сочувствующих» довольно легко согласились отдать свою одежду, сапоги и все обмундирование. Нас с Протопоповым никто не тронул. То были молодые парни в куртках с нарукавными повязками, брюках и грубых башмаках. Одеты довольно разношерстно, лишь берет придавал им слегка военизированный вид. Когда один из командиров сказал мне:

— А вы что здесь делаете, мсье Жюлеп? — я, разумеется, вздрогнул.

Снова Эмиль! Ну что тут скажешь! Вот он уже теперь франтирер. Он настоял на том, чтобы забрать в лагере велосипед. Надо было видеть, как он его рассматривал, какой у него был довольный вид.

— А ну-ка погрузите-ка и эту штуку!

Ничто его не изменило, этого Эмиля. Они исчезли так же внезапно, как и появились.

Когда я вернулся домой, у меня просто чесался язык рассказать обо всем кюре. Удивительно, как быстро меняются моральные оценки… Еще недавно я посчитал бы Эмиля бандитом. Сегодня же мне не потребовалось долгих размышлений, все было ясно само собой. Все изменило свой смысл, приобрело иное значение. И не только для меня. Взять, к примеру, мясника. Или кюре. Да почти все здешние жители, работавшие всю жизнь тихо, уважавшие законы, кланявшиеся мэру. Совсем скромные. Те, что ходили к мессе, и те, что лопали мясо в страстную пятницу. Хозяин лимонадной фабрики, у которого двух сыновей отправили в Германию, потому что в то время еще не было такой организации, теперь делает все что может, чтобы не дать увезти в Германию своих рабочих. Жены доктора и нотариуса. Я рассказал мяснику историю шурина Эмиля, которого растоптали боши. А он меня спросил:

— Скажите-ка мне, маршал Тито… правду говорят, что он коммунист?

Это его смущает. Я не решаюсь ему сказать, что сам я, когда бежал из тюрьмы, не спрашивал, кто помог мне удрать.

Через несколько дней после 11 ноября они окружили наше местечко. Боши. Рано утром перед рассветом. Рассказывают, что они побывали в мэрии, а еще до того люди видели, как они постучали в дверь желтого дома и в мэрию их отвел полицейский. Мне повезло, они не зашли в дом, где я снимаю комнату у барышни с почты. Впрочем, чем я рисковал? Бумаги у меня в порядке… Они увели двадцать молодых людей, один из них, девятнадцатилетний, попытался сбежать, и они убили его за церковью. Самое ужасное, как они арестовывали кюре, бедного старенького кюре. Рассказывали, что они выбросили его за дверь, били прикладами, он несколько раз падал и повторял: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое…» Говорят, что полицай был там, когда кюре швырнули в фургон, и крикнул: «Прощай, грязный коммунист…» Теперь так называют даже кюре… Весь городок кипит от гнева на того типа из желтого дома. Уж я-то не буду огорчен, если с ним стрясется несчастье. Говорят, вернее, мне сказал мясник, что все это из-за того, что недалеко от нас находился лагерь маки́. Пришлось срочно перебросить его подальше. Предупредил их старик-кюре. Доктор должен знать, куда они скрылись. А пока у нас здесь полным-полно шпиков. Ночью по улицам кружат мотоциклы. В гостинице для путешественников и в ресторане «Бурийон» появилось много чужаков. Некоторых ловили на том, что они подслушивают у дверей. Раньше отовсюду гремело английское радио, теперь его слушают только втихаря. Кто-то написал донос на доктора и его жену. К ним явилось гестапо, но пока что их не забрали — надо думать, для того, чтобы проследить, с кем они встречаются. В городе время от времени что-нибудь взрывается: кафе, витрина, немецкая канцелярия, бомба в «Синема-Паласе»… За неделю три раза была перерезана линия железной дороги. Глупо, конечно, но мне всякий раз кажется, что это дело рук Эмиля. Увижу ли я снова Эмиля? А что с его сестрой? Теперь, когда я немного постарел, я упрекаю себя, что был дураком, мне надо было жениться на Ивонне, она такая стойкая маленькая француженка с такими красивыми глазами. Мы, может, были бы счастливы с ней… Я, может, вообще ошибался, не понимал смысла жизни. Теперь уж не вернешь все назад… Каким же я был эгоистом…

В наших краях начался террор. Боши патрулируют город. Все ждут налета на лимонадную фабрику. Мужа нашей служанки собираются послать на работу в Германию, боши имеют наглость называть это «сменой». Он хочет наложить на ногу гипс и достать медицинскую справку… По-моему, он не прав. Уж лучше уйти в маки́. Лучше быть солдатом, чем дезертиром.

Я снова увидел Эмиля. Но только во сне. В каком-то городе, но не в Гренобле и не в Париже. Большая пустынная улица, зимняя, печальная. Немцев не видно, однако они тут, за голыми деревьями, в черных проемах дверей… Я несу маленький чемоданчик и тороплюсь… Я не знаю, то ли я, то ли поезд опаздывает на четыре часа. И вдруг раздаются выстрелы, и люди, просто находившиеся тут, но ничего не делавшие, падают. Вот это, и еще рассказанная мне неясная история об арестанте, на которого спустили собак, подвесив его за запястья… Все это смешалось. И тут передо мной появился Эмиль. Он был на великолепном никелированном велосипеде. Таком, какие бывают в мюзик-холле, у акробатов. Я знаю, что это тот, который он взял в лагере «Сочувствующих». Он проехал мимо меня и сказал: «Здравствуйте, мсье Жюлеп…» Вдруг я почувствовал, что позади меня что-то происходит. Там стоял человек из желтого дома — полицейский. Он целился в Эмиля. Я хотел закричать. Крик застрял у меня в глотке. Но первым выстрелил Эмиль, и полицейский упал на мостовую, а кровь его текла, текла…

Я внезапно пробудился от сна, я сам себя испугался. Неужели я в самом деле желал смерти человеку? Говорят, это он донес на кюре, направил немцев в лагерь франтиреров… Быть может, я и правда заблуждаюсь, не понимаю жизни. Я представил себе Розетту, ее нежное лицо с веснушками на каторге в Силезии. Какими стали ее руки, ее волосы? Скоро зима. Ей, должно быть, холодно, ужасно холодно. А тяжкая усталость изо дня в день… Об этом невыносимо думать. С каждым днем все невыносимее.

Я ехал по улицам города. В автобусе стоял человек из желтого дома. Хорошо одетый. Все на нем нагло сверкало новизной… Ботинки, пальто, перчатки из светлой кожи. Автобус был переполнен. Если бы ему воткнули в сердце нож, этому негодяю, он так и остался бы стоять, зажатый соседями. Страшно подумать, что есть французы, которые предают других французов бошам. В Гренобле, в Клермон-Ферране боши начали убивать тех, кого называют заложниками. В их газетах печатают большие объявления. «Полицейские, берите на заметку подозрительных людей…»

Я больше не встречаю Эмиля. Но повсюду встречаю полицейского. Не знаю почему, но раньше его у нас так часто не видели на улицах. Он ехал в одном поезде со мной из Лиона. Я встретил его у часовщика, когда носил в починку свой будильник. В другой раз за городом… возле той маленькой деревни, где стоит большая фабрика с синими окнами… Я вышел прогуляться. И мы столкнулись носом к носу. А вокруг нас пустая равнина. Безлюдные поля. У меня не было оружия, вот в чем дело, у меня не было оружия.

Мясник ходил в караул на железную дорогу за пятнадцать километров от городка. Он рассказал мне, что теперь, когда боши делают обход, им помогают французы и полицейские.

Если бы я знал, где сейчас Эмиль, я спросил бы у него совета. Все происходит так, будто Эмиль каждый раз появляется в моей жизни, чтобы дать ей нужное направление. А может, они его убили? За это время я немало поездил. Был в Тулузе, в Марселе. Втайне я надеялся вновь встретить Эмиля. Не появится ли он вдруг на перроне вокзала или на безлюдной улочке? Но нет.

Маршал Тито продолжает беспокоить мясника. В конце концов, он меня бесит, этот мясник. Какое ему дело, кто такой Тито, если он воюет с Гитлером? Когда я подумал об этом, я даже вздрогнул, мне показалось, что я снова слышу голос Эмиля: «Он в Испании, воюет с Гитлером…» Тогда я был вроде этого мясника, даже хуже. Я не понимал, что Эмиль хочет сказать своими словами «воюет с Гитлером», меня удивило произношение Эмиля, а не смысл его слов.

А Ивонна с ее голубыми глазами… Она в лагере… не так уж плохо, в общем не так уж плохо… Сейчас у нас декабрь. Скоро настанет Рождество. Как там дети Розетты у дедушки с бабушкой, будет ли у них елка? Сколько им лет? Старшему мальчику должно быть уже десять… а младшей, постойте, младшая родилась, когда…

Эта зима была невыносимо тяжелой… Я уже больше не слушаю радио, все это тянется слишком долго и почти не приносит никаких изменений… Весь прошлый год, даже еще три месяца назад я все ждал пресловутой высадки. Рано или поздно эта высадка произойдет. Но теперь мне кажется, что это не самое важное. Разве шурин Эмиля, или Ивонна, или Розетта дожидались высадки? Надо самим вмешаться в дело. Нельзя допустить, чтоб все так и продолжалось, и ни во что не вмешиваться. Нужно оружие, если бы у нас было оружие! В тот день на дороге, когда я увидел человека из желтого дома… Да! Оружие…

Каждое утро мне приносят газету «Пти Дофинуа» и кладут возле двери, вернее, между открытой входной дверью с металлической сеткой, предохраняющей летом от мух, и моей дверью, запертой на ключ. Ее подбирает моя квартирная хозяйка и приносит мне вместе с завтраком. Теперь газета стала совсем маленькой и выходит только три раза в неделю, а в те дни, когда были беспорядки в Гренобле, ее несколько раз и вовсе не приносили. Тогда там убили двух журналистов. Так как я теперь не слушаю радио или слушаю нерегулярно, то по утрам с некоторым любопытством просматриваю этот нелепый листок с его вишистским враньем. Когда я глотал свой так называемый кофе, мне бросилось в глаза большое объявление. Опять, черт побери! Коммюнике германского военного коменданта Южной Франции. Предупреждение. Три смертные казни… Вооруженное нападение на вермахт, урон, нанесенный вермахту… они обучали бунтовщиков, как обращаться с оружием и применять его против вермахта… а когда вермахт их окружил, они оказали сопротивление вермахту. Три «террориста», объявляли господа из вермахта. Три террориста, чьи имена они назвали: один был студент с веселым солнечным именем, второй тоже студент, а третий — рабочий-металлист Эмиль Дорен из Парижа…

Эмиль… Эмиль Дорен… из Парижа…

Оружие… оружие… пусть мне дадут оружие. Ведь я был лейтенантом. Великий боже, лейтенантом французской армии. Я тоже могу обучать бунтовщиков, как обращаться с оружием. И пускать его в ход против вермахта. Против вермахта. Здешний доктор связан с вернувшимся на днях лагерем маки́, говорят, он в пяти километрах от нашего городка. Доктор мне скажет… Эмиль… Нанести урон вермахту… и его проклятым полицейским. Я лейтенант Вандермелен, а не этот слизняк Жак Дени и не эгоист Жюлеп. Эмиль… Лейтенанту Вандермелену наплевать, кто такие франтиреры, он примкнет к ним сегодня или завтра на холмах, которые скоро покроются снегом.

Пусть там маршал Тито верит в бога или в черта, лишь бы он боролся против Гитлера, против Гитлера — вот и все.

Дорогой мой Эмиль… Именно сегодня. Я встретил тебя раз и навсегда, Эмиль.

Сегодня лейтенант Пьер Вандермелен вновь начинает жить. Нельзя предавать товарищей.

И когда один падает, десять других должны стать на его место.

© Перевод Е. Шишмарева

НАШИ ДОБРЫЕ СОСЕДИ

Все произошло как в кино. Эти господа просто ворвались к нам в квартиру. Только у нас нет вращающейся двери, и когда в комнату, на третий этаж под самую крышу, набивается восемь человек, то дышать становится нечем. К тому же стояло лето, так что можете себе представить. Мы как раз собирались сесть за стол, теперь мы обедаем рано, экономим электричество, и Полина крикнула мне из кухни, чтобы я выставил их вон, иначе все остынет. Это их здорово рассмешило. Полина вошла в комнату с суповой миской и чуть было не выронила ее от изумления. Квартира у нас небольшая и роскошью не отличается, но мы дорожим тем, что имеем, а вещи, которые прослужили вам много лет, могут поведать множество историй. Воспоминаний у нас больше, чем мебели, что поделаешь.

Их было восемь. Распоряжался всем толстяк, который то и дело сдвигал на затылок бежевого цвета борсалино, чтобы почесать висок. У одного из них, очень худого, были длинные, точно клешни омара, руки, которые постоянно находились в движении и хватали все, что подвернется. Что до остальных… именно такими их рисуют на картинках, так что узнать не трудно. Не прошло и двух минут, как все в квартире было перевернуто вверх дном. А я тем временем объяснялся с толстяком, протестовал, вспомнив, что они должны были предъявить мне какой-то документ, ордер вероятно. Это тоже здорово их рассмешило. Кажется, в наши дни можно обойтись и без него. Полина сразу же подняла крик из-за покрывала. Они его тотчас сорвали. А как они простыни скомкали, трудно даже себе вообразить, словно это грязные носовые платки, один из них тем временем уже рылся в буфете, а другой — в зеркальном шкафу, кругом летали всякие бумаги, на полу валялась коробочка с булавками, они заглядывали под стулья, протыкали гвоздем обивку. Двое или трое ничего не делали, просто мешались под ногами. А грубияны какие! Когда этот худющий назвал Полину «мамаша», я возмутился:

— Нет, позвольте, позвольте.

Это тоже их рассмешило. В общем, смеяться они готовы были по любому поводу. Тот, который меня обыскивал, потому что один из них принялся меня обыскивать, вытряхнул все, что у меня было в бумажнике, с десяток ненужных бумажонок, которые я все собирался выбросить в мусорную корзину, и карточку на мыло, и обо всем меня расспрашивал, ему во что бы то ни стало хотелось, чтобы у связки моих ключей было бы какое-то особое назначение, о котором сам я и не подозревал. Толстяк завладел шкатулкой, украшенной ракушками, которую мы привезли из Трепора и где храним письма и бумаги, он читал все подряд — счета от прачки, письма Альфреда, и ему непременно надо было знать, что это за люди на фотографиях.

Я никак не мог ответить, кто стоит позади кузена Мориса на групповом снимке, сделанном за три года до войны в Медоне; молодой парень с родимым пятном на щеке, кажется, какой-то друг Пишерелей, пожалуй, вот и все, что я о нем знал. Толстяку это показалось подозрительным, и он начал приставать со своими вопросами к Полине, надеясь, что мы вдруг проговоримся, выдадим себя. Полина же, как всегда, только чтобы сказать мне что-нибудь наперекор, заявила:

— Друг Пишерелей? Откуда ты это взял? Это же возлюбленный корсетницы, мадам Жанэ…

Я имел несчастье сказать, что возлюбленный мадам Жанэ был блондином, а этот — брюнет…

Ну а уж когда начинаешь спорить о цвете волос… Толстяка спор наш очень заинтересовал.

— Ля, ля, ля, — повторял он, — договоритесь же наконец.

Меня это совсем вывело из себя. Ему-то какое дело, друг это мадам Жанэ или нет…

— Не портите себе кровь, — сказал он мне, — это уж моя забота.

И он снова взялся за свое борсалино. Те двое, что ничего не делали, торчали истуканами. А жара стояла просто нестерпимая.

В конце концов я не выдержал: когда приходят в дом, снимают шляпу. И без того в квартире все вверх дном перевернуто. Полина кричала. Один из них принялся трясти наволочки. Теперь, когда они их заляпали своими грязными ручищами, наверняка придется отдавать все белье в стирку… Худющий угрожающе свистнул.

— Толстуха, — сказал он, не обращая внимания на мой протестующий жест, — постарайтесь быть повежливей!

Ну мыслимое ли это дело!

Один из них, коренастый, с рыжими усами, по лицу сразу видно — развратник, заинтересовался швейной машинкой — и что же он с ней сделал! Он выдвинул ящичек, вывалил содержимое на пол, вынул челнок, размотал нитки, даже шелковые нитки с маленьких катушек, с чрезвычайным любопытством стал разглядывать каждую металлическую деталь, все эти штуковины, с помощью которых делают складки или какую-то там особую строчку, одним словом, распотрошил все, что мог, в общем, всю эту чепуховину, которой Полина дорожит больше всего на свете. И к тому же швырял он железки прямо через плечо. И они падали куда попало. Из-за этого он даже поругался с одним из своих коллег, которому какая-то штуковина угодила прямо по затылку. Тогда уж я вмешался: «Господа, господа!» Но на этот раз они не стали смеяться, а оба набросились на меня с вопросами, стали спрашивать, что я думаю о правительстве.

Я просто не мог им ответить, потому что Полина так громко кричала, стараясь вырвать у высоченного парня нашу фотографию, сделанную в день свадьбы, ту, что в серебряной рамке. А затем чайные ложки со звоном полетели из буфета на пол, так что голоса моего все равно никто бы не услышал. Наконец я показал им на фотографию маршала, стоявшую на почетном месте, на камине, ту, где он ласкает своего кобеля (семейный портрет, как говорит Альфред), но это не произвело на них никакого впечатления. Толстый ухмыльнулся и заявил тоном, не допускающим возражений:

— Этим нас не проведешь, старина. У вашего брата у всех имеется такая.

И остальные поддержали его. Да, уж опыта им было не занимать стать.

— Но в чем же вы нас обвиняете? — жалобно спросила Полина.

Толстяк бросил на нее грозный взгляд.

— Вас не обвиняют, мадам, — проговорил он, — вас подозревают, а это еще хуже…

И действительно это, должно быть, было еще хуже. Худющий возился теперь с ковровой подушкой, которую вышила моя свояченица Мишо, когда ослепла, и вдруг испустил торжествующий крик:

— Что я вам говорил!

Не знаю, что он там им говорил, знаю только, что он рванул вышивку, и все перья из подушки разлетелись в разные стороны. Потом он стал уверять, что нащупал в подушке какой-то твердый предмет, но не нашел его. Полина орала благим матом. У худющего хватило наглости зажать ей рот своей клешней, а чего я только не наслушался, когда попробовал протестовать. Заметьте, мне шестьдесят два года, я умею вести себя в обществе, я уважаю правосудие своей страны, но все-таки когда так обращаются с дамами…

— Не кипятитесь, здесь и так жарко, — посоветовал мне рыжий.

Действительно, духота была ужасная.

Два инспектора спокойно уселись за стол и принялись есть наш суп. Потом налили себе вина, чокнулись. Когда же я попытался обратить на это внимание толстяка, тот ответил мне:

— Не пытайтесь уйти от вопроса.

Я и впрямь был в затруднении. Да и на какой вопрос отвечать? Я ломал себе голову, стараясь понять, чему мы обязаны этим визитом: верно, какое-то анонимное письмо… В наши дни люди стали такими злыми… Но, в конце концов, что могли написать в таком доносе?

Полина захотела присесть на пуфик. Но в ту же минуту худющий, заподозривший что-то неладное, бросился к пуфу, выхватил его из-под нее, сорвал бахрому и принялся в нем копаться. Другой, несмотря на жару, не дал Полине открыть окно, видно решил, что она собирается привлечь внимание соседей.

— Скажете ли вы наконец, господа, чему мы обязаны честью?..

— Честью, честью, вы что, издеваетесь над нами?

Я согласен, что переборщил: своим посещением эти господа уж никак не оказывали нам чести… а…

— А что? — спросил толстяк, с таким видом опускаясь в мое темно-красное вольтеровское кресло, словно он от всего этого бесконечно устал. — До чего вы мне надоели с этим вашим лицемерием, со всеми этими «если», «но», «что». Может, это вы собираетесь меня допрашивать? Ну просто мир перевернулся, Пфеффер.

Худощавый обернулся, он как раз в это время разбирал мои стенные часы, прекрасные стенные часы, весь механизм у которых виден через стекло, а заводятся они раз в три месяца… Их уж точно придется теперь ремонтировать…

— Что вы сказали, шеф? — спросил он.

Толстяк вздохнул.

— Пфеффер, я должен допрашивать этого господина или этот господин будет допрашивать меня? Как вы полагаете, Пфеффер?

Пфеффер высоко поднял брови, выражая полнейшее недоумение.

— Какой может быть вопрос…

— Так вот, вся эта история уже достаточно долго длится… Где ты прячешь бумаги, отвечай, где ты прячешь бумаги, и побыстрее.

— Какие бумаги?

Клянусь, я не имел ни малейшего представления, о каких бумагах идет речь, но он решил, что я просто прикидываюсь, и сказал мне это без обиняков. После чего ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль, и он спросил меня вдруг в упор:

— Что ты думаешь о политике премьера Лаваля?

Что я думаю о его политике… отвечать следовало не размышляя. А раз я размышляю, значит, наверняка считаю, что его и повесить мало.

— Простите, — пробормотал я, — но это же вы сами сказали…

Тот пожал плечами.

— Не хватает даже мужества отстаивать свои убеждения.

Я попытался убедить его, что вопрос застал меня врасплох. Никто никогда не спрашивал меня об этом…

— Сразу видно, — с торжеством воскликнул человек в борсалино, — с какими людьми вы водитесь!

Худющий поддержал его, чуть присвистнув. Бесполезно было оправдываться.

Я хотел сказать, что ничего не думаю о политике премьера Лаваля, как и о политике любого другого премьера. Есть люди, которых это интересует, меня же — нет. Если человека поставили во главе правительства, значит, на это были какие-то основания. А раз я не знаю, что это были за основания, то на каком основании могу я судить о его политике? Раз он проводит такую политику, то его, вероятно, для этого и поставили на это место, так что… Конечно, я не смог объяснить это толстяку, который и не думал меня слушать, а задавал вопросы лишь ради удовольствия их задавать.

Все платья Полины, да и мои костюмы тоже, валялись на полу. Коренастый с рыжими усами залез на стул и рылся в коробках, которые стояли на шкафу, вытащил оттуда старые искусственные цветы, черный фартучек, в котором Альфред ходил в детский садик, всякие тряпки… Комната выглядела ужасно. Сидящие за столом доели суп, и один из них крикнул:

— А где же второе?

Все снова расхохотались. Когда смех немного утих, толстяк надвинул шляпу на глаза.

— Вы, кажется, слушаете иностранные передачи?

Так я и думал: анонимное письмо, да, это было несомненно анонимное письмо.

— Я, — совершенно искренне удивился я, — я даже национальное радио не слушаю.

— Ах вот как, вы не слушаете национальное радио. Заметьте, Пфеффер, что у мсье хватает наглости хвастаться тем, что он не слушает национальное радио.

— Но…

— Никаких «но». Так почему же это вы не слушаете национальное радио, а слушаете иностранные передачи? Вы считаете, что они интереснее? Может быть, у них более точная информация? Они лучше составлены, как знать… Вот уж наглость!

— А чем я, по-вашему, могу принимать передачи национального радио? — вставил наконец я.

— Чем, чем! Не стройте из себя дурака. Не моим же задом, конечно… вашим радиоприемником…

— Но у меня нет зада…

Эти слова вырвались у меня, сами понимаете, невольно, я хотел сказать: у меня нет радиоприемника.

Ну и шум тут поднялся.

— Подумайте только, вы еще и острите, голубок? А если я вас поймаю на слове и проверю, есть у вас зад или нет?

Я покраснел до корней волос и стал извиняться. Но, право, эти господа своими вопросами совсем сбили меня с толку, я уже и сам не понимал, что говорю, я только хотел сказать, что у меня нет приемника и потому как же я могу, по их мнению, слушать национальное радио?

— Конечно… раз у вас нет приемника… Но надо еще проверить, действительно ли у вас нет приемника… а как же тогда, если у вас нет приемника, вы слушаете иностранные передачи?

— Вот об этом я как раз и хотел вас спросить…

— Вы хотели меня спросить! Пфеффер! Он хотел меня спросить. Ну просто мир перевернулся. Кто кого допрашивает? Постарайтесь вести себя прилично. Итак, каким образом вы ловите иностранные передачи?..

— Но я вовсе их не ловлю…

Толстяк протяжно свистнул.

— Ну как вам это нравится. Вы их не ловите. Не мало вам понадобилось времени, чтобы придумать такой ответ… Значит, вы не слушаете иностранные передачи… Все говорят одно и то же. Фантазии у вас, что ли, не хватает изобрести что-нибудь пооригинальнее…

— Но мне вовсе не нужна фантазия…

— Фантазия всегда пригодится. Особенно в том положении, в какое вы по собственной вине попали…

— Но в какое такое положение…

— Поймите же вы наконец, что это я вас допрашиваю. Подойдите-ка сюда, мадам…

Тот, кого звали Пфеффер, подтолкнул Полину ко мне. Молчавшие полицейские по-прежнему торчали в комнате как канделябры. Мне захотелось сказать Полине, чтобы она не волновалась, что все выяснится, что это, верно, из-за какого-то доноса. Но Пфеффер закрыл мне своей клешней рот и сказал угрожающим тоном:

— Ну нет, шалишь… Разговаривать запрещено.

А в это время рыжий, который вот уже несколько минут возился с занавесками на окнах, сорвал одну из них с крючков, и она, бедная, упала на пол.

Толстяк начал теперь приставать к Полине со своими вопросами о национальном радио и иностранных передачах… Когда же она поклялась, что у нас нет никакого приемника, он воскликнул:

— Вы это говорите, потому что слышали ответы своего мужа!

Я попытался было объяснить, что это был бы первый случай за тридцать пять лет нашей совместной жизни, но никто не обратил внимания на мои слова.

— Но вы же сами прекрасно видите, — воскликнула Полина, — что у нас нет приемника!

Борсалино снова было сдвинуто на затылок, обнажился потный лысеющий лоб. Толстяк поднял указательный палец.

— Немного логики, мадам, немного логики. Как же я могу прекрасно видеть то, чего здесь нет? Вот так всегда с женщинами, Пфеффер… У женщин никогда не следует требовать двух вещей: чтобы они рассуждали логично и знали, который час…

— Особенно теперь, когда вы сломали часы.

Это была чистая правда, но дерзость Полины заставила меня содрогнуться, и в то же время я испытывал чувство восхищения. Вот уже тридцать пять лет, как я злюсь на нее и в то же время восхищаюсь ею.

— Мадам, выбирайте слова поосторожнее. Легко сказать — сломали часы.

— Да и сделать — тоже легко.

— А вот как это доказать? Откуда я знаю, шли ваши часы или нет? Может, вы туда листовки спрятали…

— Сами подумайте, как можно там что-то прятать, ведь через стекло все видно?

— В этом-то и вся хитрость, дорогая мадам, в этом-то и вся хитрость. И сказать-то ничего ловко не умеете…

Полина возмутилась, она не расслышала и решила, что ее обвиняют в наглых уловках, мне пришлось вмешаться, объяснить Полине, что она ошиблась, но что нам тем не менее не в чем себя упрекнуть. Тогда Полина рассвирепела и обрушилась на меня. Все еще больше запуталось.

— Все-таки, — вновь заговорил толстяк, — давайте-ка вернемся к иностранным передачам. Вы утверждаете, что не слушаете иностранные передачи, потому что у вас нет приемника.

Мне это казалось совершенно очевидным. А ему — нет.

— Все заявляют, у меня нет приемника, и думают, что этого достаточно. Но…

Тут он пододвинул поближе вольтеровское кресло и наклонился вперед, упершись руками в колени.

Я заметил у него на левой руке золотую цепочку.

— Но… можете ли вы мне доказать, что у вас нет приемника?

— Смотрите сами…

— Не я, — заявил он торжественным тоном, — должен предъявлять доказательства, а вы.

И он ткнул указательным пальцем сначала в меня, а затем в Полину.

— Не хватает еще, чтобы я стал доказывать, что у вас нет приемника! Откуда я могу знать, есть у вас приемник или нет? Вы возразите, конечно, что здесь я не вижу приемника. Но разве этого достаточно? Во-первых, я еще не все здесь осмотрел…

Он обвел взглядом комнату, где царил беспорядок.

— Мои ребята, — добавил он с улыбкой, — провели лишь поверхностный осмотр вашей квартиры… В кухне ничего нет, Петипон?

Петипон и другой, те, что сразу набросились на еду, рылись теперь в кухне в ящиках. Они хором ответили с набитым ртом:

— Нет, шеф.

Не знаю, что они сумели отыскать там съестного в наше-то время, хотя Полине порой удается спрятать от меня кое-какие продукты, которые она, уж не знаю как, умудряется раздобыть.

— А потом, все равно, разве это что-то доказывает? — продолжал толстяк. — Ваш приемник может находиться где-нибудь в другом месте, быть в починке к примеру. Возможно, вас предупредили, и вы успели его кому-нибудь передать. К тому же наш визит не слишком вас удивил, вы успели подготовить все ответы заранее, знали, как защищаться.

— Клянусь вам…

— Не клянитесь. Это нехорошо. Потом всегда приходится в этом раскаиваться. Итак, признайтесь, что вы слушаете иностранные передачи, чтобы мы не теряли напрасно время — и мы, и вы…

Он вдруг стал добродушным, веселым.

— Между нами говоря, не такое уж это большое преступление — слушать иностранные передачи… все их слушают… Мы это прекрасно знаем… Да и я сам… Оно и понятно, их передачи интереснее, чем передачи национального радио… Информация у них лучше, и составлены они лучше, чем передачи национального радио…

Но я уперся:

— Откуда мне знать, ведь я-то не слушаю национальное радио.

Он воздел руки к небу.

— Нечего вам пыжиться, мы же свои люди. Эта война слишком затянулась, людям скучно, я прекрасно это понимаю. И вот однажды, совсем случайно, сидя у приемника…

— Но нет у меня никакого приемника!

— Да не прерывайте вы меня на каждом слове, это невежливо. Однажды, сидя у приемника, вы поворачиваете ручку настройки, тут идут всякие помехи, вы стараетесь их устранить, слышно плохо, вы пытаетесь лучше расслышать… О, без всякого злого умысла, это, скорее, похоже на игру и делается, скорее, из спортивного интереса… Человек не становится заговорщиком только потому, что он слушает иностранные передачи. Иначе придется считать, что вся Франция строит заговоры… Впрочем, в какой-то степени так оно и есть. Но все это не слишком серьезно… немножко слушают радио… немножко строят заговоры… Итак, вы сознаетесь?

И поскольку я отрицательно покачал головой, тон его изменился, стал угрожающим:

— Вы отказываетесь признать факты? Ну ладно. Мы займемся вашим делом. Особенно после того, как вы так уклончиво отозвались о политике премьера Лаваля…

— Да, но позвольте…

— Не позволю! Слишком много вам было позволено. Вот почему мы и оказались в таком положении. Отношение к премьеру Лавалю — это уже может служить тестом. Вы, вероятно, не знаете, что такое тест? Пфеффер, он не знает, что такое тест.

Он сделал жест, выражающий бесконечную усталость и отчаяние. Знай я даже, что означает слово «тест», я не успел бы ему это объяснить. Теперь он обращался только к Пфефферу.

— Видите ли, Пфеффер, когда вы послужите с мое в нашей конторе, вы тоже порой будете чувствовать усталость при одной только мысли о том, с какими людьми нам приходится сталкиваться, иметь дело во время нашей работы. Я имею в виду их интеллект. Да-да. Народ это очень разный. К ним все время надо подлаживаться и следить за своей речью, подбирать нужные слова. Как по-вашему, дела при этом могут идти нормально? А ведь наш язык — образец ясности и простоты. Подумайте только, что в немецком языке… да, в немецком, если я не ошибаюсь, мне на днях говорил этот офицер из военно-полевой жандармерии, есть слова из шестидесяти, семидесяти букв… так что представляете себе… А здесь эти недоумки даже такое короткое французское слово из четырех букв, как «тест»…

Он замолчал, казалось, у него возникли серьезные сомнения.

— Если я не ошибаюсь, Пфеффер, слово из четырех букв: тест, ведь это пишется не «тейст», а «тест»? Нет, я думаю, там действительно всего четыре буквы…

Тут он взглянул на своего подчиненного со снисходительностью, к которой примешивался легкий оттенок презрения.

— Четыре буквы, Пфеффер… Но я все-таки ждал, что вы сделаете мне небольшое замечание. Короткое французское слово из четырех букв… у вас это не вызывает никаких возражений?

Лицо Пфеффера выражало глубокое волнение. Что хотел сказать его шеф? Слово из четырех букв? Он не знал, следует ли ему засмеяться, он бросил вопросительный взгляд на своих коллег, тех, что стояли как истуканы. Но и они не пришли ему на помощь.

— Короткое французское слово, Пфеффер, вы — невежда. Это же не французское слово, Пфеффер, а английское, английское слово… И не смотрите на меня с таким невинным видом. В наши дни можно употреблять английские слова и не быть при этом англофилом. К примеру, слово «трест»… Ну так вот, это — английское слово, но оно вошло в словарь нашей «национальной революции». Мы должны знать эти слова, чтобы с ними бороться… С трестами, а не с тестами, понятно, до чего же вы глупы.

Полина имела неосторожность прервать его. Это в ее духе, я всегда говорю, что нельзя этого делать, но она меня не слушает.

— Что касается трестов, — сказала она, — не пора ли вам отсюда убираться?

Надо признать, что это было невежливо, да и логики в ее словах никакой не имелось. Толстяк и Пфеффер пришли в ярость. Я постарался вмешаться.

— Такой уж у Полины характер, господин инспектор, уже целых тридцать пять лет…

— Так вот, — взвизгнул он, — если вы терпите ее тридцать пять лет, то с меня достаточно и тридцати пяти минут.

В это самое время те двое, что шарили в кухне, появились с бутылкой постного масла. Петипон ликовал.

— Смотрите, шеф, с черного рынка. Тут около литра масла.

Полина тотчас возразила:

— Да это просто бутылка такая, взгляните, какое у нее донышко.

Толстяк и слышать ничего не хотел.

— Продукты с черного рынка, с черного рынка. Они слушают иностранные передачи и покупают масло на черном рынке.

Тут уже и я вмешался. Это была полная нелепица. Этого я им, естественно, не сказал, потому что уже начал понимать, что мои слова только подлили бы масла в огонь. Толстяк размахивал руками.

— Конфисковать, конфисковать, в стране не хватает жиров, а вы вон как!

Полина была в полном отчаянии. Вы же понимаете, ее драгоценное масло.

— Ну хватит, — крикнул толстяк, — стройте себе заговоры, если это вам так нравится, но никто не позволит вам морить голодом наш несчастный народ. Пока на свете существуют такие люди, как вы, Франция не сможет возродиться.

И опять тон его внезапно совершенно изменился, что уже однажды поразило меня:

— Итак, вы мне сейчас скажете, кто вам продал это масло.

— Конечно, — ответила Полина, — мадам Делавиньет…

— Ах так, Делавиньет, запишите, Пфеффер, Делави…

— …В «Док Реюни», мадам Делавиньет, наша бакалейщица…

— На какой улице?..

— Да тут совсем рядом… само собой. Ведь она наша бакалейщица.

— И почем она вам его продала?

— Право, я уже не помню, какая тогда была цена…

— Восемьсот франков за литр небось?

— Вы что, в своем уме? Ах, простите, господин инспектор…

В общем, еще одно недоразумение. Они навалили кучу вещей на письменный стол, с которого сбросили на пол ковровую скатерть; тут были моя старая записная книжка, квитанции за газ, бутылка с маслом, детективный роман, показавшийся им подозрительным из-за названия «Преступление в Виши», и еще разную мелочь; один из тех, кто все время молчал, сидя за столом рядом с этой добычей, в поте лица начал составлять протокол обыска, который они затем предложили мне подписать. Я, естественно, захотел предварительно его прочитать. Но, видимо, это тоже теперь не полагается делать. Словом, я подписал, чтобы они только оставили меня в покое. Один из тех, кто молчал, начал вытирать башмаки о ковровую скатерть. Толстяк взял протокол и подул на подпись. Потом он немного отодвинул листок от себя, словно собирался его прочитать. Он рассмотрел мою подпись. Нахмурил брови. Поднес бумагу к глазам, потом снова отодвинул. И взорвался:

— Что это еще за шуточки? Как вы подписались?

Я со смиренным видом слегка поклонился.

— Поставил свою фамилию. К сожалению, это моя фамилия.

— Как к сожалению? Вы утверждаете, что ваша фамилия…

— Петэн… но я Робер, Робер Петэн… Да, из-за этого на меня иногда косятся в нашем квартале… Но я тут ни при чем, это моя фамилия… Нет, мы, конечно, не родственники.

Инспектор был в ярости. Ну и выдал же он мне. Наконец я достал свои документы, желая доказать ему, что я вовсе не издеваюсь над ним, что меня действительно зовут так, что так же звали моего бедного, весьма почтенного отца. Если бы мы могли знать заранее, мы бы переменили фамилию. Но когда мой отец был молод, это была самая обычная фамилия…

— Ну, знаете, хватит.

Борсалино снова было надвинуто на глаза.

— Ваши шуточки неуместны… Но если вас зовут так… как вы говорите… кто же в таком случае Сельер, Симон Сельер? Это не вы, вы уверены, что это не вы? Вот досада. Мы должны были произвести обыск у некоего Симона Сельера… Послушайте, у вас здесь какой номер?..

— Номер?

— Ну да… какой номер дома по вашей улице?..

— Восемнадцатый…

— Черт побери, он же живет в доме номер шестнадцать, этот Сельер…

Тут Полина, как и всегда, решила, что теперь она может перейти в наступление и начала кричать:

— Нет, как вам это нравится, вы еще и до восемнадцати считать не научились, а вот врываетесь к людям!

И снова в ее словах не было никакой логики, потому что дома считают не подряд, от одного до восемнадцати, а через один, а потом, если люди умеют считать до восемнадцати, это еще не дает им права врываться в чужие квартиры. Толстяк грубо оборвал ее.

— К тому же, — добавил он, — вы подписали протокол, и делу будет дан законный ход.

Напрасно я пытался протестовать, говорил, что если бы я знал, то никогда бы не стал подписывать его, но дело было сделано, я его подписал.

— Ну и сел в лужу, — сказала Полина, — с тобой всегда так.

В два счета наш Борсалино собрал своих молодчиков. Они исчезли так же быстро, как и появились… Но при этом не забыли забрать с собой наше масло, счета за газ и протокол, не говоря уже о печеньях, которые они успели стащить в последнюю минуту. Худющий выходил первый, он оглянулся, сжал клешней омара ручку двери и присвистнул на прощание, это было последнее, что мы от них услышали.


Вот и все. Вид у квартиры был ужасный. Все перевернуто вверх дном. Особенно жалко выглядели распотрошенная подушка и сорванная занавеска. Я с грустью взглянул на опустошенную ими литровую бутылку (вино можно будет получить только во вторник) и на пустую суповую миску.

Полина все еще не могла успокоиться. Во всем, конечно, виноват я сам. Чего только я от нее не услышал. Самую большую оплошность я совершил, когда заговорил о так называемом возлюбленном корсетницы. Почему о так называемом, Полина? Она ответила, что это, конечно, был друг Пишерелей, но зачем мне надо было впутывать в эту историю Пишерелей, говорить о них в присутствии полицейских? А почему это я не должен был говорить о них, я ничего не понимал…

— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — не старайся казаться глупее, чем ты есть, их сын воюет у де Голля…

— Пусть так, но не могли же они это рассмотреть на старой фотографии. К тому же это просто их друг… который, насколько мне помнится, попал под машину, а может, умер от воспаления легких…

И вдруг — да что это с Полиной? Ни Пишерели, ни корсетница больше ее не интересовали. Я хотел было открыть окно, проветрить комнату, но она не дала мне этого сделать.

— Оставь в покое окно, иди скорее сюда! — крикнула она.

И бросилась на кухню, в дальний ее угол. Я посмотрел на часы. Бог мой, конечно же. И тогда мы уселись у газовой плиты и обратились в слух. В соседней квартире голос из приемника орал что есть мочи:

— Сегодня семьсот пятьдесят третий день борьбы французского народа за свое освобождение…

Полина яростно потрясла кулаком.

— Сволочи, — проговорила она, — мы могли из-за них пропустить последние известия.

© Перевод Р. Закарьян

РИМСКОГО ПРАВА БОЛЬШЕ НЕТ

Ах, до чего скучно такой девушке, как я, в этом французском городишке! Пойти некуда, купить нечего, мужчины здесь чернявые, плюгавые, а лавочники лебезят так… высечь бы их хорошенько! Послушать музыку и то негде. Наш гарнизон — что уж о нем и говорить!.. Силезские немцы неповоротливые, тупые… Ухаживают все на один манер. Пока не уехала Пупхен, было еще так-сяк: она довольно занятная, все читала вслух свои письма, умом не блещет, но язычок у нее острый, и о мужчинах рассуждает как надо; мы всюду ходили вместе, в этом был свой стиль.

Одно время в гостинице «Центральная» жили итальянцы. Глаза у них красивые. Только вот кончили они плохо… Перед отправкой колонну гнали по городу — господи, на что они были похожи!.. На каждую сотню итальянцев — наш конвоир! Жалкое зрелище…

Есть, правда, спортивный магазинчик, там еще бывают хорошие свитера. Но это не мой стиль. Я послала десять штук Клерхен. На ней они тоже плохо сидят. Хуже, чем на мне. Она написала, что я прелесть. Еще бы, какой потрясающий подарок! Местным жителям очень даже пригодились бы такие свитера, но им разрешают покупать только на боны, а может быть, только по карточкам, я в этом плохо разбираюсь. Одеты они бедно, вещи старые, в заплатках. Женщины совсем не элегантны, а уж чего только не наговорили про их тонкий вкус!.. И даже не красивые. Тощие, как драные кошки. Силезцам, конечно, нравится. Это в их стиле.


На площади, рядом с «Золотым колоколом», есть небольшое кафе под названием «Дофине», в стиле Трианона, преобладает белый цвет. За неимением лучшего выпиваю там свою чашечку кофе. И иду на работу. Кофе совсем не мокко. Кафе и вовсе не Трианон. Сюда бы оркестр, так хочется послушать вальсы… Все мрачно, убого: захудалый городишко, посетители знакомы друг с другом, два-три юнца — здешняя золотая молодежь — притворяются, что с интересом разглядывают дам — неумело подкрашенных, не первой молодости жен мелких чиновников. О господи, до чего же обыкновенно, просто ужас, какое у них на этот счет слово? Вспомнила — преснятина, вот именно преснятина. А Буби еще думает, что ему было бы здесь лучше, чем на русском фронте! Так прямо и пишет… Несет сам не знает что.

Хорошие манеры только у этого офицера из гестапо, обер-лейтенанта, и взгляд у него какой-то особенный. Он любитель литературы. Я взяла у него почитать один французский роман, не помню, как называется. Автор — знаменитость и наш большой друг. Я там ничего не поняла. Хотя и жила какое-то время в Швейцарии. Обер-лейтенант спросил: «Похабство, правда?» (Он вообще говорит по-французски как настоящий француз.) Мне так не показалось. На меня действует другое. Французы ничего прямо не говорят. А я люблю, чтобы со мной говорили и действовали напрямик. Это мой стиль. Не так, конечно, как силезцы. Те лезут напролом! Да, только обер-лейтенант… но скорее всего, я не в его стиле, и к тому же он очень занят; его специальность — евреи. Где он их только не выискивает!.. Можно подумать, сам разводит, сам потом и уничтожает.

Нас шестнадцать девушек в «Метрополе», маленькой смешной гостинице, вытянутой вверх наподобие башни. Живем как в школьном пансионе. По вечерам слушаем радио. Душ принимаем все вместе, трем друг дружку жесткими рукавицами. Я уже вышла из школьного возраста. И по-настоящему мне нравится только Пупхен. Теперь она в Париже, писем мне не шлет. Развлекается поди вовсю. Тоска берет, как подумаешь, что кто-то другой в это время развлекается!..

Одна радость — заседания трибунала. Они бывают три раза в неделю. Я на них присутствую с тех пор, как стала секретаршей майора фон Лютвиц-Рандау. Майор — военный судья. Жаль, он уже немолод. Я предпочитаю молодых. Сам майор не очень-то занятный, зато кого тут только не увидишь!.. Французов, коммунистов, убийц. И наших солдат, когда их судят за то, чего делать нельзя, и за дезертирство. Странно, я ненавижу дезертиров, но они меня интересуют. А один раз судили эсэсовца, он переспал с еврейкой. Да еще с такой, которая сама этого хотела. Жутко интересно! Пробирает похлеще, чем дезертирство.

Само собой, майор ко мне неравнодушен. Но он не любит действовать напрямик, и потом, он очень стеснительный: ему бы не хотелось, чтобы люди знали. А мне плевать, знают они или не знают… Вообще-то он мог бы вести себя понапористее, хотя и не обязательно лезть напролом, как силезцы. Да, жаль, что ему много лет. Он принадлежит к тому типу мужчин, у которых нет в лице ярких красок, волосы светлые, к сорока обычно темнеют и редеют, а у глаз появляются морщинки. Возможно, какие-нибудь тайные пороки у него и есть. Он не знает французского, как обер-лейтенант из гестапо. Поэтому иногда спрашивает у меня какое-нибудь слово. Каждый раз такое простое, ну такое простое… Страшно хочется подсказать ему похабное словцо!.. Итальянцы научили меня всяким таким словечкам. Он громко произнес бы то, что я подсказала. В присутствии обвиняемых. Вот уверена, произнес бы… Но я не имею на это права. Из-за моей партийности. Нельзя забывать, что я член национал-социалистской партии. Интересно, майор в наших рядах? Эти аристократы обычно не способны понять, что такое национал-социализм и кто такой наш фюрер. Не знаю, вправе ли я принимать ухаживания господина фон Лютвиц-Рандау… Напишу-ка своему Буби, пусть посоветует. Он как прочтет, так сразу полезет под большевистские пули… С него станется!.. Бедненький Буби… Дать себя убить — это уж слишком. Вот без одной ноги я могу его представить… Было бы даже стильно. С двумя он слишком симметричен. Здорово надоела его правильная красота! Зато он напористый, не отнимешь. Я получила от него из Одессы очень красивые вещи. Надо отдать ему должное, он человек со вкусом. Разве что воображения маловато. В сущности, мне нужен кто-то, кто был бы и не совсем Буби, и не совсем Пупхен. И вот — надо же! — я обзавелась теперь этим фон Лютвиц-Рандау… Смех, да и только… Но мне не смешно. Скучно до чертиков.

Не буду я советоваться с Буби. Пускай майор ухаживает. Придется только подучить его напористости. Женщина, в конце концов, имеет право на то, чтобы с ней поступали решительно. На что они вообще тогда сдались, эти мужчины? Мне так осточертели и эти силезцы, и эта Франция, а от Пупхен ни строчки. Ну что за жизнь!.. Хоть бы чуточку музыки!..

Не могу же я убивать свое свободное время только в парикмахерской, где они выливают мне на голову все мало-мальски дорогое, что у них осталось, делают вибромассаж лица, кладут всевозможные кремы, и молодой армянин пальцами втирает их в кожу. Так не хватает музыки, что хочется выть. Займемся майором. Все-таки в нем что-то есть. Да и возраст важен, только когда речь идет о женщине. На возраст мужчины… можно закрыть глаза.


Немецкий трибунал помещается в большом здании, которое никак не гармонирует с тем, что в нем теперь происходит, как, впрочем, и со стилем века, и самого города. Постройка принадлежит к какой-то давней эпохе. У автора нет под руками путеводителя Бедекера, и он лишен возможности рассказать историю строения. Оттого что оно очень высокое и очень мрачное, прилегающие улочки кажутся еще уже, чем на самом деле. Черные стены в белесых дождевых потеках, полосатые, как зебры. Дом венчают скульптуры, некогда, конечно, символические: Цереры, Юноны из темного камня, Геркулесы или Сатиры, корзины, переполненные гигантскими плодами. Они подавляют все вокруг. Причудливое сочетание деревянных балок и тяжелых каменных плит свидетельствует о неискоренимости Средневековья в недрах самого Возрождения, о том, что местные традиции одержали верх над усилиями итальянских зодчих. Крыша сильно выдается вперед, под ней — птичьи гнезда. Но никто не запомнит, чтобы оттуда вылетела хоть одна птица. Они пусты.

Зато внутри залы, слишком высокие даже для нынешнего, худо-бедно приспособленного освещения, служат пристанищем для летучих мышей, их полет где-то под потолком лишь смутно угадывается. Бегство вспугнутых теней в каменное поднебесье — словно отголосок давних трагедий. Коридоры стойко сопротивляются общему барочному стилю нелепого сооружения, ни один не следует взятому курсу, каждый стремится повернуть или отклониться в сторону, их дробят на короткие отрезки — слева и справа — массивные скрипучие двери, в каждой — тюремное окошечко, забранное бесполезной железной решеткой.

Монументальные лестницы, громоздкие деревянные балконы нависли над темными мрачными хоромами; пол каменный, холодный — устилавшие его ковры исчезли. Как все здесь кипело и бурлило когда-то!.. И как однажды внезапно замерло! Остались только складки на потертых обоях, только блики на потускневших оконных стеклах… Вероятно, тут было логово крупных хищников — объем гигантской пещеры под стать их необузданным аппетитам. Это происходило, конечно, во времена испанской оккупации — той самой, единственной, настоящей, — когда герцог Валентинуа, сын римского папы Александра VI, кружил по комнатам, смуглый и худой, пожелтевший от лихорадки, и высматривал укромные уголки, где можно было бы спрятать верных ему убийц. В этом городе, который ему принадлежал, но служил всего лишь привалом на пути из Рима в Испанию, он проверял действие ядов, с помощью которых намеревался захватить Италию. Здесь его подручные тренировались in anima vili — так сказать, на живом материале — в искусстве владеть стилетом и удавкой. Здесь народ-пасынок — пестрая смесь из швейцарцев и мавров, горцев и ратников — расплачивался за опыт, которого набирался человек по имени Цезарь Борджа; позже, на римских подмостках, искусство его прославилось на весь мир, здесь же проходила лишь кровавая репетиция, о подробностях которой история молчит до сих пор. В те времена человеческая жизнь ничего не стоила, в цене были пышные речи и картины из Флоренции или Сиены. Бывало, доги сжирали на господской кухне объедки с тарелки отравленного гостя, и псов хоронили публично.

Эти и другие воспоминания, мрачные тени прошлого, по ночам бились о потолки в испанском стиле, оставляя глубокие трещины. Воспоминание о том, как пятидесятивосьмилетняя королевская любовница разгуливает нагишом на глазах у всего двора, и единственное, что ее смущает, — небольшая складка на шее, которую она скрывает под бархоткой с топазом. Или о том, чем озабочены королевские наместники, затянутые в серые и черные камзолы со множеством пуговиц, с белыми кружевными манжетами и жабо. Провинцию разоряют и грабят, и это дело рук не принца и не чужеземца, а удалого разбойника, уроженца здешних мест, где так много гор и ущелий. И вот наконец он схвачен, колесован, на площади огласили сатанинское имя Луи Мандрена. Ему перебили конечности, пытали водой, жгли раскаленными прутьями, чтобы выяснить, бесовского ли он происхождения. И наконец четвертовали.

Вот видите, нас не запугаешь, мы все это знаем, у нас богатый опыт под стать нашим мрачным темницам, видите, ничего нового вы не придумали, вы, такие ничтожные, такие маленькие-маленькие, еле различимые за своим столом, заваленным папками с судебными делами, там, в углу одного из залов, где в дверях замерли два солдата с автоматами: серые, гладко выбритые, в зеленых касках, которые защищают их от птиц; вы мучаете торговцев фруктами, домашних хозяек, рабочих с Арсенала, крестьян… ничтожные маленькие боши, вы еще зачем-то ломаете комедию судопроизводства под портретом фюрера, портретом, который теперь пришел на смену распятию, принадлежавшему герцогу Цезарю Борджа, вы, серые и зеленые людишки: мужчина в очках (в пенсне он прочесть ничего не может), рядом девица, протоколистка, таких здесь прозвали мышами за серое форменное платье с белым воротничком; конвоир вводит очередного подследственного, выбрасывает руку вперед и рявкает: «Хайлʼер!», и снова скребет по бумаге перо, под самым носом у низко склонившейся девицы, упитанной, ненакрашенной, с бледными губами и глазами змеи, протоколистки фройляйн Мюллер, или Лотты, как называет ее мужчина в очках, майор фон Лютвиц-Рандау, как он называет ее, когда они остаются одни, без подследственных, без автоматчиков, без членов игрушечного судебного аппарата, без обер-лейтенанта с его докладами-доносами на похабном французском, одни под сумрачным взглядом веков, взирающих на них с высоты огромного зала, где летучие мыши укрылись за портретом Гитлера, стыдливо завешенным комбинацией и панталонами фройляйн Лотты, которая закрывает глаза, чтобы не видеть глаз майора фон Лютвиц-Рандау, когда он без очков и без пенсне.


Куда опять запропастилось мое пенсне? Без пенсне я уже ничего не вижу… Поэтому для меня все женщины на одно лицо. Струйка дыма, не более. Лотта в том числе. Ах, вот оно, пенсне! Интересно, все ли близорукие мужчины не отличают одну женщину от другой? Что та, что эта — какая разница… Лотта или моя Труда — неважно. Только в романах женщины кажутся очень разными. Возможно, все дело в диоптриях… Конечно, если я в пенсне… но в определенных обстоятельствах не будешь же носить пенсне… Дым! Дым! Женщины — всего лишь струйки дыма. Сегодня утром было еще очень прохладно. Я прочел исключительно интересную статью в «Völkischer Beobachter» об эволюции германского права. Любопытно, там есть многое из того, о чем я сам думал еще в 1925 году, за восемь лет до прихода к власти нашего фюрера, и даже решился изложить в своей диссертации «De jure germanico». Получается, что, хоть я всего лишь примкнувший, между национал-социализмом и мной существуют давние и глубоко волнующие кровные связи. Я сказал об этом молодому обер-лейтенанту, который увивается за Лоттой, носит ей разные книжки — и все это, уверен, лишь для того, чтобы выведать у нее мой образ мыслей.

Он усмехнулся и ответил: есть только одна истинно германская концепция права, и принято считать, что она принадлежит Бисмарку: сила выше права. Но, во-первых, эта концепция была известна и до Бисмарка, а во-вторых, и это главное, она просто констатирует факт, она не выявляет связи между фактами, а эта связь при неблагоприятных обстоятельствах может служить веским аргументом. Дело в том — молодой обер-лейтенант этого не понимает, — что для Германии выгодно не только оправдать свою победу, но в случае поражения сохранить военную машину, а это и есть то самое, что я называю германским правом, jus germanicum; когда же я ему объясняю, так, между прочим, он начинает иронизировать: зачем, мол, думать о поражении, раз мы его не хотим? Опасный молодой человек, скажу Лотте, пусть остережется.

В вопросах права, надо признать, наш фюрер — вдохновенный гений. Отменить все законы во имя национальных интересов, так что судья при вынесении приговора руководствуется в конечном счете тем, в чем видит интересы германской нации, — для этого, несомненно, надо обладать истинно германской решительностью. Это можно сравнить разве что с концепцией права времен Сигизмунда и Зиглинды, когда во имя чистоты расы инцест был признан моральной нормой. К сожалению, мы мало что знаем о законах тех лет. Сейчас же речь о том, чтобы создать такую юридическую терминологию, которая бы давала только немцам возможность использовать установления, выгодные для своей страны, иначе при определенных обстоятельствах они могут быть обращены и против них самих. Именно в этом наш долг, долг юристов старой школы, воспринявших новые идеи. Молокососам из гестапо эта задача не по плечу, они не имеют представления о силе слов и не понимают необходимости несколько переиначивать их смысл в соответствии с идеалами Великой Германии, не понимают того, чем, в сущности, годы и годы занимается наш фюрер.

Весь мир должен задуматься над его опытом. Даже среди французов кое-кто это понял. А мы невольно упускаем это из виду, занимаясь изо дня в день своим ремеслом. Я Лотте говорил. Конечно, у себя в трибунале мы видим одних подонков, это так. И начинает казаться, будто все французы против нас. Что совершенно неверно! Доктор Гримм нам это объяснил в своей лекции. Он очень мило ее прочитал. Лекция мне понравилась. Я вообще люблю лекции. Лекции хорошо прочищают мозги, после них многое становится яснее. Все равно что вдруг найти пенсне, которое потерял.

На лекции доктора Гримма я был без Лотты. Следует проявлять осторожность. Девушки пришли все вместе, а наших солдат привели строем. Получился очень удачный франко-германский вечер. На возвышении, рядом с начальником гарнизона Трайшке и офицерами-летчиками, — французы, каких никогда не увидишь в трибунале. Наши друзья. Префект, мэр, муниципальные советники, шеф полиции, глава крестьянской корпорации… Глава крестьянской корпорации производит очень приятное впечатление… Он совсем не похож на крестьянина. Высокий блондин, не первой молодости. У него, как и у меня, двойная фамилия. Но без частицы «де», то есть не дворянская. Двойная, очень французская. Забыл. Но очень, очень французская. Он, видно, из тех, кого здесь называют республиканской аристократией: Вальдек-Руссо, Леруа-Болье, Панар-Левассор и прочие. Доктор Гримм очень мило прочитал эту свою лекцию, право, очень, очень мило. Он читал ее по-французски. Языком доктор владеет свободно, говорит совершенно без акцента. В воспитательных целях это очень важно. Я вообще люблю слушать правильную французскую речь. Для всех наших в зале весьма полезный урок. До войны доктор Гримм работал в Париже, в сфере сближения двух наших стран. Его не посмели выслать, когда Народный фронт развязал враждебную кампанию против его превосходительства Отто Абеца. Доктор объяснил нам, как нас любят истинные французы, те, кто раньше так страдал от еврейского засилья.

От французов, тоже очень мило, выступил глава крестьянской корпорации. Он ветеран франко-германской дружбы, еще до войны приезжал в Нюрнберг, на съезд национал-социалистской партии, и даже удостоился чести быть представленным нашему фюреру. Что за прекрасная интуиция у нашего фюрера на людей, которые чего-то стоят! Подумать только, этот замечательный человек с таким громким, по-республикански аристократическим именем прозябал тогда в полной безвестности, без всякого серьезного дела. Слушая его, мы все поняли, что настоящая Франция с нами, что она против большевизма и против Англии. Есть даже, кажется, один епископ из Французской Академии, который собирался ехать на Восточный фронт и воевать там с большевиками за свободу снежных русских степей, но ему помешали годы. Значит, не все епископы такие, как эти паршивые прелаты у нас в Германии, которые в своих проповедях выступают против нашего фюрера, против эвтаназии и многих других принципов нашего третьего рейха.

Доктор Гримм — дальний родственник моей Труды, так что я действительно не мог, хоть дисциплина теперь и… Лотте я объяснил, но она все равно злилась. Ей скучно с другими нашими девушками. И потом, она меня обожает, даже зовет меня Kätzchen[27]. Я думал, такое со мной никогда уже больше не приключится. С 1917 года никто меня так не называл. Труда уменьшительных слов не любит. Она зовет меня mein Schatz[28].


— Kätzchen! — Лотта Мюллер нагнулась, чтобы подтянуть свои серые нитяные чулки. — Не сходишь ли ты за рюмкой коньячку?

День стоял ясный, но несколько ветреный. Они были чем-то вроде живой детали пейзажа в самом низу картины: за столом, массивное основание которого составляли крест-накрест положенные поленья, в саду ресторана. Официантка не слышала, когда ее звали: ресторан был в некотором отдалении. В павильон вели три ступени, в центре — бар и основной зал, в правом крыле, более поздней постройки, — банкетный, с начала войны закрытый, с левой стороны — навес для садовых инструментов. Сад был густой, беспорядочно заросший, тисовый кустарник, когда-то аккуратно подстриженный, замысловато делил его на небольшие отсеки, повсюду торчали странные зеленые дротики, этакие трости с курчавыми листьями, неведомое многолетнее растение без малого в рост человека. Посетителей никого, кроме них и еще двоих, немного поодаль, возле голубой решетки, по ту сторону круглого стола, слишком для них просторного; эти двое, французы, сидели рядом, один из них поставил на землю свой кожаный портфель, его было плохо видно, мешал стол; второй был в черных сапогах и потрепанных светло-коричневых брюках военного образца.

Но все это — лишь деталь пейзажа в самом низу картины. И то, как Лотта, серая, в белой блузке и нитяных чулках, украдкой поглядывала на двух парней, и то, как они тянули белое вино, делали вид, что тоже слегка заинтригованы, а сами в это время говорили совсем о другом. И то, как майор фон Лютвиц-Рандау, играя по дороге со здоровенной рыжей собакой, отправился на кухню, чтобы заказать две рюмки коньяку. Всё — лишь мелкие детали у нижнего края большого французского пейзажа в глубине долины, где течет широкая дофинейская река, хмурая и серая даже летом, суровая из-за своих каменистых островков, крутых излучин, железных мостов. С этой стороны видна только чересполосица пастбищ и выжженных солнцем полей, картина предстает неполной, неверной; впереди, по ту сторону бесконечно широкого потока, долина штурмует горные кручи. И надо запрокинуть голову, чтобы увидеть зубчатую каменную кромку — неровный фестон на подоле неба, пробитые временем бойницы, выветрившиеся утесы, так похожие на высотные карьеры; на остром выступе скалы — башню, сквозь ажурную резьбу ее стен странным образом просвечивает пустое пространство. Тянущееся вдоль всего горизонта крутогорье — словно гигантская груда древних окаменелостей, так и кажется, что при случайной игре света камни вдруг обернутся скелетом допотопного животного, костями ископаемых чудовищ. Со времен Великого оледенения эти голые склоны пережили множество стихийных бедствий, были свидетелями сражений Земли и Неба. Они помнят набеги и нашествия, видели, как спасались бегством мирные племена; по ним карабкались преследователи в погоне за преступниками и за невинными жертвами. Сколько раз по этим отрогам Альп спускались обозы чужеземцев, рослых белокожих людей с пиками и ножами?.. Какие песни навсегда умолкли в долине за долгие века? А ведь были и религиозные войны, битва гор и равнин из-за расхождения во взглядах на Пречистую деву Марию; было и великое опьянение горцев гордым словом Свобода, когда там, у Гренобля, крестьяне и пастухи клялись на шпагах, скрещенных с пастушьими посохами, и эта клятва предшествовала всем Декларациям прав человека и всем клятвам Революции. Здесь, по выжженным добела скалам, прокатилось эхо призыва к восстанию народа против тирании, и здесь же перекликались дозорные: в городах темные силы коалиции готовились вернуть в рабство тех, кто ответил на зов гор.

Неохватный пейзаж, непостижимый, как сама История, а здесь, внизу, у правого края долины, за палисадниками, — этот ресторан с его живой изгородью вокруг каждого столика и вдоль всех дорожек, на одной из них подпрыгивает рыжая собака, она ловит кусочек сахара, брошенный рукой немца, и два приятеля притворяются, что их интересуют серые нитяные чулки какой-то женщины-мыши.

Косогор сзади все так же плавно поднимался к многоярусному плато через огороды, персиковые сады, дороги и темно-зеленые ограды. Там уже чувствовалась близость города, вернее, пригорода с его бензоколонками, загородными ресторанчиками, теперь закрытыми, чиханием и кашлем пыльных грузовиков. А дальше на запад начинались дома, они теснили парк, разбегались широкими улицами, образуя белые кварталы с серыми и красными крышами, новые районы, там сновал, часто гудя, голубой автобус, а магазины вперемежку с жилыми домами тянулись вплоть до самого универмага «Юнипри», где регулировщик заворачивал фургончики зеленщиков в объезд по улице с односторонним движением; там, наконец, было таинственное и загадочное сердце старого города, потного и грязного, там с визгом носилась чумазая детвора. Тщетны усилия разгадать этот пейзаж, взгляд в нем беспомощно теряется, с трудом различая только машины, которые мчатся вихрем, потому что их двигатели работают на бензине и потому что они возят офицеров в зеленых касках с коричневыми разводами. Тщательно обшаривая этот пестрый гобелен, глаз с усилием нащупает букву W, буквы К и Z — немецкие буквы, намалеванные на дощечках, прибитых где-то у подножия платанов или на углах домов. Глаз лишь угадывает, далеко-далеко, плывущие по небу клубочки дыма: где-то на краю света лежат маленькие деревушки, куда захватчик пока еще не дошел, и один господь бог знает, какие мысли, какой новый тайный союз пастушьего посоха и шпаги там зреют…

— Kätzchen! — крикнула Лотта Мюллер, скорее в кокетливой попытке намекнуть двум шалопаям, чтобы они поспешили со своим заигрыванием, чем от нетерпения увидеть летящего к ней на всех парусах майора; играя с собакой, он уронил пенсне.

Один из французов — в бежевых брюках и черных сапогах, не переставая наблюдать за серой мышью, — инструктировал второго, ему приходилось заглядывать в маленькую записную книжку, он слюнявил большой палец и перелистывал слипшиеся странички. Второй внимательно слушал и время от времени задавал вопросы. Портфель он поставил себе на колени, открыл и что-то там перекладывал.

Майор фон Лютвиц-Рандау уже шел назад, он сам нес мельхиоровый подносик с двумя крошечными стаканчиками, донышки были из толстого стекла, и коньяк казался золотистым. С крыльца ему вслед, подбоченясь, смотрела служанка, удивляясь такому демократизму офицера. Немецкая речь и взрывы смеха Лотты преодолели пространство, усыпанное мелким гравием и утыканное столиками из кругляка, и донеслись до слуха двух мужчин, которые разговаривали между собой почти шепотом.

— Видишь? — вдруг спросил один. Из приоткрытого портфеля сверкнуло дуло револьвера. — Ты ведь знаешь, я бью без промаха…

Второй посмотрел на него и нахмурил брови.

Я не вполне уверен, что он действительно нахмурил брови, — ведь это был такой крошечный штрих огромного пейзажа с рекой и горами, с легендой и Историей, с религиозными войнами и битвами за свободу.

— Спокойно, Филипп! — сказал он, легонько притопнув ногой по мелкому белому гравию.

И солнце блеснуло на черном голенище.

— Было бы два отличных трупа, можешь не сомневаться…

— Мы здесь не затем, Филипп, сам знаешь. Нужна дисциплина. Так можно погубить все. Потерпи до другого раза.

— Жаль, — вздохнул Филипп и закрыл портфель.

Подняв глаза, он смотрел на развалины замков — там, высоко в горах, — словно уходил от соблазна, который представляла собой эта пара, резвящаяся на расстоянии выстрела от них, за рюмкой коньяку, весело гогоча, повизгивая от удовольствия и ничего не опасаясь: ведь глава корпорации крестьян объяснил им, что в глубине души их любят все французы.


Ах, как скучно в этом французском городишке!

Когда мы выходили из ресторана, Kätzchen уронил пенсне. Это его стиль! Но именно он первым и увидел Вилли. Kätzchen терпеть не может обер-лейтенанта, который давал мне читать книжки… ой!.. я вспомнила фамилию автора! Людвиг… Людвиг-Фердинанд Целин[29]! Вилли был в штатском. Весьма элегантен. Где это он раздобыл такую английскую шерсть? Надо будет его спросить. Если здесь, я могла бы заказать себе костюм. Это, правда, не мой стиль, но в английских тканях все-таки есть свой шик. Kätzchen очень побледнел. Он боится гестапо, это сильнее его.

Вилли посмотрел на нас своим особенным взглядом и спросил, что мы здесь делаем. А он что делает? Выслеживает террористов. Мы должны опасаться террористов, особенно в уединенных местах. Kätzchen в басню о террористах не поверил. Он сказал, что Вилли следит за ним, ясное дело. Местные жители не замышляют против нас ничего дурного. Так сказал доктор Гримм. В горах, может, и водятся террористы, они там прячутся. А здесь ничего такого нет. Я промолчала. В принципе Kätzchen совершенно прав. Вот только сюда Вилли пришел не по делам службы. Просто он увивается за мной. Мне так скучно, что я, возможно, и разрешу ему поухаживать. Лишь бы не пронюхал Kätzchen! Он способен раздуть из этого целую историю.

В конце концов, он просто невыносим. В тот раз, на лекции доктора Гримма, не захотел, чтобы нас видели вместе. Из-за Труды, она кузина этого… Знал бы он, как мне наплевать на его Труду! Он уперся и не хочет сводить меня в «Золотой колокол», где бывают офицеры-летчики. Гильда — не самая из нас красивая — рассказала недавно, когда мы вместе мылись под душем, что ее пригласили однажды в «Золотой колокол», там были офицеры-летчики, и один из них подарил ей золотую брошку. Она мне показала. Брошка так себе. Но золото есть золото. Выглядит, правда, очень провинциально. Наверное, принадлежала жене какого-нибудь нотариуса. Не знаю, кому бы пришло в голову писать Труде, что я обедала с Kätzchen в «Золотом колоколе», но он и слышать не хочет о том, чтобы туда пойти. И зря. Кончится тем, что я разрешу Вилли за мной ухаживать. Его особенный взгляд очень меня интригует.

Как скучно в этом городишке! А если — в кои-то веки! — что-то и происходит, я об этом ничего не знаю! В понедельник утром казнили пятерых заложников. Я могла бы туда пойти и все увидеть!.. Устроила сцену майору. Вилли обещал, что в следующий раз он меня возьмет. Я не создана для такой жизни. Это совсем не мой стиль. Посмотреть только, как мы одеты, эти наши накрахмаленные блузки, прямые юбки, мужеподобный вид… Мой стиль — пышные оборки, накладные локоны, шуршащие юбки, кружева. По ночам мне снится, что я такая же, как эти киноактрисы, которые в доме у очень приличных людей вдруг задирают юбки и выбивают чечетку. И вокруг много, много мужчин. Или так: шелковое платье, высокая шляпка, в руке стэк. Или еще: длинное платье, в танце оно взметается, видны ноги (у меня ляжки чуть-чуть полноваты), чулок нет, мягкие сапожки. Но здесь ужасно недостает музыки. Музыки, музыки, музыки! Может, Америка больше в моем стиле. Вырожденческий негроидный джаз? Ну и пусть! Жаль, наша армия туда еще не добралась. Нам прожужжали все уши про эту Францию. А она совершенно не в моем стиле. Все-таки, я надеюсь, война продлится достаточно долго, и наши ученые придумают, как перебросить нашу армию в Америку. А пока…

Если бы даже и был хоть какой-то уголок, где можно послушать музыку, Kätzchen все равно бы меня туда не повел: вдруг кто-то увидит… Для чего, спрашивается, нужен мужчина, не для того разве, чтобы держать вас за руку, когда вы слушаете музыку? Но нет такого места, где можно было бы послушать музыку в этой смертельно скучной стране.

Единственное развлечение — и правда — трибунал. Недавно меня даже пробрало. Привели женщину. Жуткую. Совершенно вульгарную. Таких можно встретить на базаре, на бульваре… Средних лет. Kätzchen задает ей вопросы, а она не отвечает. Ее арестовали за саботаж, ну, эти дела с поездами при выезде из города… В конце концов Kätzchen рассердился. Тогда она разинула рот, чтобы мы увидели ее язык. Во время одного из допросов она отрезала его, чтобы ни о чем не проболтаться. Я удивилась, почему же она не умерла, ведь из раны на языке всегда вытекает очень много крови. Мне об этом рассказывал Буби. У них там, на Восточном фронте, тоже была одна такая история. Но Вилли мне все объяснил: к этой женщине сразу позвали хирурга и велели лечить хорошенько, чтобы наказать, пусть-ка поживет с отрезанным языком… Kätzchen — вот болван! — приговорил ее к расстрелу.

А то еще: ночью поднялась пальба, какие-то машины забыли про комендантский час. Есть же идиоты… Они что, немцев не знают или им жизнь не мила?

Но все это музыки не прибавляет. А мне нужна музыка. Мне мало приемника в «Метрополе». В Лионе хоть танцы бывают. Какая тоска!

Kätzchen застал меня за разговором с Вилли и устроил сцену. У него теперь такой стиль. Я ему сказала: на этот раз Вилли со мной разговаривал… и только… Но если он не поспешит разогнать мою скуку, я не поручусь, что… Kätzchen разгорячился, наговорил кучу гадостей, потом остыл и обещал, что мы совершим небольшую поездку в деревню. Погода прекрасная. Есть одно такое местечко… если ехать по направлению к… нет, вылетело из головы… говорят, пейзаж там вполне романтический. Час-полтора поездом.

Еще бы: ни Вилли, ни Труды там можно не опасаться. А пока мне бы очень не помешало хоть немного музыки…


Ах вот как, фройляйн Лотта Мюллер, вам не помешало бы немного музыки… Вы, видно, глухая, фройляйн Лотта Мюллер, если не слышите, как много ее кругом. Бывают дни, когда она поднимается с земли как ветер и гуляет по городу и в поднебесье, когда хлопают двери, летят бумаги, вам приходится придерживать свои юбки… И вы говорите, что не слышите музыки? Бывает, правда, и так, что доносится лишь слабый отголосок песни, лишь вздох гитарной струны, лишь угасающий стон воспоминания… Под майским солнцем зазвучал весь огромный мирный пейзаж, распустились цветы, загудели насекомые; мухи — которых неодолимо тянет к человеческим существам, так, словно это уже трупы, а не живые пока что люди, — успели прожужжать первые такты похоронного марша. В оркестровой яме еще только настраивают скрипки.

Вы, видно, глухая, фройляйн Лотта Мюллер, если не слышите нарастающей музыки. Бывают дни, когда она звучит сильнее, чем треньканье будней в маленьком городке, где вы так скучаете, фройляйн Лотта Мюллер… слушайте же, слушайте музыку.

Вот глухое lamento, скорбные звуки несутся из темниц, звучат неведомые музыкальные инструменты, когда-то звавшиеся людьми… Хруст раздробленных костей, треск лопающейся горелой кожи, жуткий концерт орудий пытки, крики душевной муки, такие несхожие с криками от муки физической, басистые ритмичные удары, бульканье алой крови и слезы, слезы, слезы…

Вы не слышите музыки, фройляйн Лотта Мюллер? Так возьмите же за руку своего поклонника и слушайте, как это принято делать в немецких городишках по воскресеньям; вы упиваетесь там игрою женского оркестра, сидя в пивной за большой узорчатой кружкой мюнхенского пива, темного и холодного.

А вот и ноктюрн, ноктюрн смятения: темные жилища, никто не осмелится раздуть тлеющие угли, люди прислушиваются к шагам патрулей на улице, вздрагивают при каждом скрипе лестницы или шорохе за дверью — идет полиция! Ноктюрн, в котором биение сердец звучит как слабо приглушенный аккомпанемент к тревожному ожиданию… Куда все идет? В какую песню выльется глухой ноктюрн? И почему она еще не зазвучала в полный голос? Тени не выходят на свет. Ставни и рты закрыты наглухо. По улицам ходит патруль.

О, неужели вы не слышите, неужели не слышите музыки?.. Хлопнули выстрелы, машины влетели на полном ходу в проулок против универмага, а там одностороннее движение… Ворота гаража взорваны, машины канули в ночь. В госпиталь явились неизвестные, потребовали выдать им раненого — он из заключенных, — уложили на месте обоих дежурных полицейских. Взорвано помещение СПР[30]. Из центрального холодильника исчезли говяжьи туши, жандармы стерегли их для Господ Оккупантов. В двух километрах от вокзала стоял эшелон с боеприпасами, три вагона взорваны, всю ночь и весь следующий день снаряды рвались в полях. Если кого-то преследует полиция, он исчезает в глубокой тайне домов. Те, кто прячет у себя этих людей, не боятся расклеенных повсюду объявлений, устрашений под бой барабанов, извещений в газетах, их не останавливают даже расстрелы заложников. Около часа ночи прилетели большие черные птицы, на заранее разведанные поляны упали пакеты и опустились люди под шелковыми зонтами — розовыми, зелеными, красными или белыми. Заря обнаружила, что на домах предателей нарисованы виселицы, а на перекрестках улиц написано такое, чего совершенно не имели в виду музыканты, когда сочиняли свою нежную старинную немецкую музыку.

А вы не слышите музыки, мадемуазель Серая мышь, не слышите…

Один преподаватель лицея любил Германию больше, чем Францию, или по крайней мере так говорил, рассчитывая добиться невесть чего с помощью этих новых организаций, сокращенные названия которых фигурируют в витринах среди фотографий, запечатлевших прекрасную и счастливую жизнь французских рабочих где-нибудь в Дюссельдорфе или Штеттине, — так вот, он, этот преподаватель, отправился однажды на прогулку и зашел неосторожно далеко; возле деревушки Труазетуаль его увидели бывшие ученики, открыли по нему огонь, но неудачно, и он улизнул. С тех пор живет в гостинице «Центральная», итальянцев там больше нет, а у гестапо свои номера, и он отваживается появляться только в форме силезского полка, они не посмеют, думает он, стрелять в немца. Так все начинают внимать музыке. Владелец гаража — там, в предместье, возле бакалейной лавочки под голубой вывеской, — запирает однажды вечером ворота своего гаража, к нему подходит молодой человек и бабах из черного пистолета, пуля попала в глаз, выживет ли — неизвестно, а уж что ослепнет — это точно, и станет ненормальным — тоже факт. Перед зданиями, которые занимает полиция, установили рогатки, обмотанные колючей проволокой; часовые, им лет по шестнадцать, трясутся от страха и — ушки на макушке — ждут, чтобы первыми услышать музыку, музыку, музыку.

Продавец кроличьих шкурок, рыжий человечек весь в синяках, катит свой велик и звонит, звонит, звонит… Идет это он по улице, ну, знаете, где дом свиданий, и вдруг — трам-тарарам! — загремела музыка, пепеэфовцы[31] схватились со смутьянами, бой по полной форме, пепеэфовцы — за каменную тумбу, а один, лежа на животе, все стреляет… И тут выходит хозяин борделя, почтенный такой дядечка, выходит, чтобы, значит, посмотреть, что такое… пуля прямо в сердце! Разбили окно в аптеке, из стеклянного шара льется синяя жидкость… Ну и дела! Звонит, звонит рыжий продавец…

Музыка, фройляйн Лотта Мюллер, еще только начинает звучать здесь, в этом городе, который набит зелеными и серыми солдатами, где кишмя кишат мыши в накрахмаленных блузках и нитяных чулках. Но в окрестностях она заполняет уже весь величественный пейзаж, неподвижный и немой, крутится, поднимаясь все выше, выше, уже выходит из берегов; музыка и внезапно поднявшийся ветер поздней весны разворошили деревню, оживили покинутые дома, на развалинах появились таинственные призраки, возникли подпольные тиры, неведомо почему падают телеграфные столбы, то и дело рвутся железнодорожные рельсы, а на днях даже вывели из строя местный аэродром; ваши люди теперь не смеют ходить по крестьянским дворам за мясом, за деревянными чурками для газогенератора по деревням вблизи маки́ и даже за нашими парнями, которых вы наметили к отправке в Германию, и они смеются над вами, эти парни, да, смеются… вашим людям страшно услышать музыку… вот именно, музыку.

Ничего, ничего… Это ведь только маленькая прелюдия, большой оркестр репетировал не здесь, но он соберется здесь в полном составе, и тогда грянет, грянет музыка!

Придется исполнить ее прихоть, Лотта решила, что нам надо побывать на лоне природы, а тут мне как раз порекомендовали маленькую гостиницу, очень подходящую для влюбленных, и мне ничего не оставалось, как сдаться. Адрес дал тот самый преподаватель математики, у которого были такие крупные неприятности: еще бы, он очень добрый и говорит все, что думает. Теперь ходит в нашей форме, ни за что не скажешь, что он надел ее совсем недавно.

Лотта нарочно дразнила меня этим обер-лейтенантом. Меня злит, что она зовет его Вилли. Не люблю таких глаз, как у него. Ясно, он ей и рассказал эту историю. А она делала вид, будто кто-то другой. Кто же еще? Ведь именно Вилли вошел рано утром к этим евреям, когда они были дома одни, муж и жена, в ванной комнате, дверь на задвижке, и, не сказав ни слова, начал палить из револьвера в эту самую дверь.

Муж брился и, как был: с мыльной пеной на подбородке, в пижаме, — вылез через окно на крышу и бежал, поймать его не удалось. И только Вилли, любимчик Лотты, мог описать во всех подробностях, как выглядела женщина, убитая в ванне. Больше некому. У этого обер-лейтенантишки легкая рука на евреев.

Мы решили уехать сразу после заседания трибунала. Заседание было совершенно ординарное. Два смертных приговора. Одно небольшое происшествие в связи с делом, которое я не очень-то понял. Когда привели и поставили передо мной этого человека, на которого было противно смотреть — лицо в кровоподтеках, на ногах еле держится, — я прочел его дело наспех, боялся, что мы опоздаем на поезд. Его арестовали за то, что он стрелял в мэра небольшой деревеньки, который проводил реквизицию. С какого бока это нас касается? Пускай французы разбираются между собой сами! Ведь это не наш человек… Мое внимание обратили на то, что подсудимый — эльзасец. Это все меняло. Я спросил, почему он поднял руку на свою родину? Он ответил по-французски — по-французски, какая наглость!.. «Моя родина — Франция…» Солдат, который стоял рядом, плюнул ему в лицо.

Из-за всего этого мы чуть не опоздали. На перроне я уронил пенсне, Лотта ворчала, что вечно я его теряю, что это мой стиль, она подняла пенсне, и мы побежали к своему вагону, по счастью, я не упал: она тащила меня за руку. Сели в поезд, когда он уже тронулся. Эти маленькие железнодорожные ветки выглядят очень забавно, чисто по-французски, они такие убогие… В нашем купе первого класса — nur für die Wehrmacht[32] — мы были одни. Иногда на остановке кто-нибудь открывал и тут же поспешно закрывал дверь. Мы взяли с собой курицу — заседание трибунала кончалось в двенадцать, а поезд уходил в двенадцать пятнадцать. Взяли козьего сыра и фруктов. Словом, легкий завтрак. Лотта получила письмо от жениха, он на Восточном фронте, воюет в составе европейских армий. Теперь она уже не говорила о Вилли, а надоедала мне со своим Буби. Было очень жарко. Первый по-настоящему знойный день. Я задремал. Лотта принялась перечитывать письмо. Просыпаюсь от мысли: не проедем ли мы свою станцию?.. И велю Лотте быть внимательнее, станция называется… говорю название, но она не может повторить, пишу на клочке бумаги и снова засыпаю.

Не то чтобы я по-настоящему спал. Я размышлял над римским правом. Когда-то я даже преподавал его, но теперь думаю, что ради главенствующей роли германского права необходимо — и это мое глубокое убеждение — стереть все следы римского права в современном мире. Римское право как основа государственных законодательств! Какой абсурд! К тому же это противно самому духу германской нации. О кодексе Наполеона я уж и не говорю: одно то, что в нынешних немецких законах сохранились следы этого кодекса, показывает, чего они стоят. Фюрера воистину осенило свыше, упразднение законов, как таковых, дает возможность учредить теперь, в подлинно германских условиях, право, которое не нуждается в кодексе. Кодекса Гитлера не будет никогда! Мысль фюрера не поддается кодификации.

Было очень жарко. Я расстегнул воротничок. Нам не давали покоя мухи. Мы остановились на каком-то полустанке. Поезд все не трогался. Я спросил Лотту, уверена ли она, что мы не проехали. Не проехали, она следила по моей бумажке.

Шел, однако, четвертый час. Я забеспокоился. Поезд все еще стоял. Не пойти ли узнать, что случилось? Выхожу из вагона. Роняю пенсне, на этот раз сам его и поднимаю. Маленькая станция у подножия высоких гор. Что-то вроде деревушки на взгорье… Спрашиваю у станционного служащего. Он не понимает. Что-то говорит, но с таким акцентом, что я его тоже не понимаю. Увы, он говорит по-французски совсем не так, как доктор Гримм!..

Ну хорошо, иду к начальнику вокзала. Он трижды просит повторить название станции. Смотрит мой билет. Ах вот в чем дело! Мы сели не в тот поезд… Это другая ветка. Мы находимся в N. Нет, чтобы добраться куда надо, придется сначала вернуться назад. А отсюда поезд пойдет только завтра. Это конечная остановка. Впрочем, завтра по расписанию поезда нет. Только послезавтра. Последнее распоряжение оккупационных властей: движение поездов ограничено, поезда теперь отправляются по вторникам, четвергам и субботам.

Возвращаюсь к Лотте, объясняю. Она выходит из вагона. Все это ее абсолютно не трогает. Здесь тоже, конечно, есть гостиница. Да, но… Я договорился, что буду отсутствовать один день — по средам трибунал не заседает. А получается, что и в четверг утром нас там не будет… Кроме того, в населенном пункте N на прошлой неделе неизвестные совершили дерзкую вылазку… Здесь водятся террористы. Наши казнили семь заложников.

Она говорит, что я рассуждаю, как Вилли.

Я не хочу, чтобы заметили наше отсутствие? Ее это не касается. Ей плевать. Да, но мне… Спрошу у начальника вокзала, нельзя ли получить машину. Пусть позвонит по телефону…

У него румяные щеки, черные усы, покатые плечи. Форменная каскетка. Ничего толком Лотта от него не добилась. Вероятно, он был испуган. Она спрашивала, он отвечал «да», «нет». Я поинтересовался, не может ли он позвонить немецким властям. Немецким — нет. Французским — да. А они передадут немецким. Им надо объяснить — вы меня поняли? — что майор фон Лютвиц-Рандау… Начальник вокзала просит, чтобы я написал свое имя на клочке бумаги, и с большим трудом разбирает мой почерк: фон Люте… Люте… виссе-Рандо… Правильно? Вы только скажите, пусть пришлют машину.

У него такой телефонный аппарат — с ручкой, которую надо крутить. Алло… Алло… На это ушло много времени. Он объяснил — я слышал, — что у него тут немецкий майор с дамой, своей секретаршей. Нельзя ли прислать за ними машину…

Выйдя из кабины, он сказал:

— За вами приедут.

Лотта зевала. Было очень жарко. Одолевали мухи. А ждать не менее полутора часов. Поездка действительно не задалась. Начальник вокзала был весьма учтив. Настоял, чтобы мы с Лоттой сидели у него в кабинете. На станции пусто, кроме нас, служащего и начальника вокзала — никого. Лотта откровенно скучала. Но что я мог поделать?

— В следующий раз, — сказала она, — с нами поедет Вилли…

Я предпочел смолчать.


— Ваша фамилия Лютвиц-Рандау, вы военный судья в чине майора; член национал-социалистской партии…

— Пусть говорит сам! — вмешался высокий брюнет.

Когда партизаны прибыли на полустанок, они в два счета отобрали у майора револьвер, втолкнули в машину его и серую мышь. Крепкие ребята, в кожаных куртках — результат удачного налета, этими куртками вуаронская фабрика снабжала чуть ли не весь департамент Дром. Партизаны были совсем не похожи на французов, какими их представляла себе Лотта. Темноволосый великан, который не открывал рта всю дорогу, показался ей интересным мужчиной. Был там еще совсем молоденький широкоплечий блондин и коренастый крепыш лет тридцати. Она испугалась, когда крепыш дал пинка майору: ошеломленный тем, что с ними случилось, Kätzchen вертел головой в надежде увидеть германскую армию, которая придет им на выручку. Но тут же успокоилась: с ней они были почти любезны. Лотта вспомнила эсэсовца, который спал с еврейкой, и сказала себе: «А почему бы и нет?»

Теперь они здесь, в пустом доме на склоне горы. А до этого неслись в черной машине с ведущими передними колесами полчаса-час, съехали с дороги, остановились, шли через поле. Было еще совсем светло, но свет стал уже вечерним, боковым, лучи солнца скользили по земле. Когда люди умолкали, слышалось громкое пение цикад. Действие происходило на открытой площадке — что-то вроде террасы, расположенной над складским помещением; внешняя лестница спускалась прямо к гумну заброшенной фермы, там на шесте висел кусок трехцветной материи. Кругом — открытая местность без деревьев, желтая земля, чахлый вереск и в полукилометре — зигзаги горной дороги, похожие на лежащую букву «W».

Командир макизаров, круглоголовый великан с маленьким детским ртом и тяжелым подбородком, весил, должно быть, не менее двухсот двадцати фунтов и походил на камаргского табунщика. В действительности же он преподавал латынь и греческий где-то в окрестностях Сен-Флура. Сидя во главе стола, он руководил допросом. Слева от него, скрестив руки, стоял высокий брюнет, тот, что приезжал на станцию и так понравился Лотте. Справа сидел священник в сутане нараспашку, охотничьих рейтузах и с винтовкой на ремне. Лотту допрашивали в доме. Несколько раз оттуда слышался ее нервный смех.

— Я вступил в наш партий, — майор фон Лютвиц-Рандау старательно подбирал французские слова, — в июле тридцать третьего, сразу после тридцатого июня…

— Вас на это вдохновило убийство Рёма? — усмехнулся тот, кто вел допрос.

— Жан-Пьер, пусть он говорит сам! — укоризненно заметил брюнет.

Майор обвел взглядом всех троих, как оглядывает поле боя солдат. Укрепил на носу пенсне и глубоко вздохнул.

— Я вступил в наш партий сразу после казни Рёма и его сообщников, — стараясь выиграть время, майор тянул слова, — я сразу понял, теперь нужны юристы, в свете этих исторических событий нужно — wie sagt man [33] — полностью пересмотреть, wiederaufbauen…[34] создать заново германское право.

Священник, худой, с большим носом и узловатыми руками, иронически присвистнул и принялся чистить ногти прутиком, который еще раньше тщательно заточил у них на глазах. Пленный повернулся к нему.

— Может быть, это не имеет значения для террористов… но право есть право…

— А кто здесь террористы? — Жан-Пьер гордо вскинул голову, и казалось, его серо-голубые глаза, как пули, вылетят сейчас из орбит. — Я капитан французской армии и…

— Дай ты ему говорить, — снова вмешался высокий брюнет.

— Извините, — сказал майор, — но для нас вы террористы, вопреки законам войны и условиям перемирия вы…

— Для вас? Кого это — вас? Какое перемирие? Мы воюем против Германии с сентября тридцать девятого. Законы войны… с каких это пор существуют законы войны, по которым можно расстреливать заложников? Это вы нарушаете законы войны, это вы, вы террористы, и именно в этом качестве вас будут судить здесь, по всем правилам…

— Дай же ему сказать, — повторил высокий брюнет.

— Извините, — продолжал майор, — но нам всегда говорили, что вы террористы…

— И вы этому, конечно, верите, как верите всему, что вам говорят… Какие же террористы в таком случае подожгли ваш рейхстаг?

— Коммунисты, — сердито ответил Лютвиц-Рандау, — Ван дер Люббе, Димитров…

На этот раз его прервал высокий брюнет:

— Димитров! За кого вы нас принимаете, господин майор? Теперь вы обвиняете человека, которого признал невиновным ваш суд, которого оправдал ваш суд…

— В то время, — сказал Лютвиц-Рандау, — наши суды были еще заражены духом римского права, кодекса Наполеона, еврейских законов… Сегодня мы ни за что бы не выпустили Димитрова, он был бы осужден… в соответствии с германским правом.

Это было странное зрелище. Аббат, управившись наконец с десятым пальцем, тут же принялся снова за девятый, восьмой… Не сводя глаз со своего прутика, он спросил:

— Почему вы хотите, майор, чтобы мы признали ваше германское право, если вы считаете кодекс Наполеона сводом еврейских законов? Но дело даже не в этом. Сколько людей вы уничтожили в соответствии с вашим германским правом?

Лютвиц-Рандау отвернулся и ничего не ответил. Из дома доносился голос Лотты, но слов разобрать было нельзя. И майор подумал, что она способна оговорить его ради того, чтобы выкрутиться самой.

— Я никого не убивал… — после паузы решительно возразил он. — Я судейский чиновник, в обязанности которого входит применять законы…

— Какие законы? — вспыхнул Жан-Пьер. — Ваш фюрер упразднил все законы…

— Наш фюрер, — сказал обвиняемый, — признает один закон — интересы Германии…

— Маршал фон Паулюс, — перебил его брюнет, — придерживается другого мнения.

— Фельдмаршал фон Паулюс мертв. Наш фюрер сказал, что фельдмаршал фон Паулюс мертв…

Аббат бросил свой прутик и захохотал:

— Мертв по германским законам, да? А те, кто утверждает обратное, — террористы? Не так ли?

Майор с растущей тревогой прислушивался к звукам, идущим из дома. Сначала яростная перепалка, потом хныканье, а теперь Лотта говорит, говорит, говорит… Что же такого она могла им наговорить? Между майором и его судьями зияла пропасть — они не понимали друг друга. Он считал, что послушание и верность своему фюреру служат оправданием всех его поступков, как статья кодекса, гласящая, что он неподсуден. Они же, напротив, видели в этой рабской зависимости, в этой пассивности отягчающее вину обстоятельство, прямое доказательство виновности. Они, в сущности, давали ему шанс, позволяя сказать, что всё-всё, что можно поставить в вину не только майору фон Как-Его-Там, но и немцам вообще, всем немцам, — это именно фюрер и, как он говорит, «наш партий», они ответственны за все преступления, за расстрелы заложников… Конечно, его судьи поступали не по-судейски великодушно, ему было бы так легко спастись с помощью лжи, пойми он только, что к чему. Обман его не смущал. Коль скоро речь шла о собственных интересах, то есть о том, что он называл интересами германской нации. Ложь была неотделима от системы. На свою беду, Лютвиц-Рандау не догадался, что именно надо солгать. Оказался жертвой собственной системы защиты. А он строил ее, упирая на величие, на верность идее национал-социализма. Не сумел понять, что, отрекись он от национал-социализма, его шкура осталась бы цела. Шкура, которой майор так дорожил. Ему казалось, что его губит глухо доносившаяся болтовня женщины, на самом деле он сам, его собственные слова обрекли его на гибель. Его правовая концепция, система защиты, которую он готовился применить в тяжелые времена, чтобы помочь Германии в тяжелые времена. Поэтому-то обер-лейтенант Вилли, гестаповец Вилли, и считал его пораженцем. Система защиты, благодаря которой поверженная Германия держалась бы с достоинством, импонирующим победителю, с достоинством бойца, который не сдается. И так далее…

Сейчас только Лютвиц-Рандау, он один, попал в скверное положение, проверяя систему на себе. Но там, в доме, была эта, Лотта… И тревога мешала ему сосредоточиться, отнимала уверенность, он давал путаные объяснения, запинался, подолгу молчал. Все это смешило аббата.


— Неизлечим, — сказал Жан-Пьер.

— Неизлечим, — сказал аббат.

И высокий брюнет, расцепив скрещенные на груди руки, подтвердил:

— Неизлечим.

Лютвиц-Рандау вздрогнул. Это ему кое-что напоминало. В третьем рейхе, когда врачи качали вот так головой и дружно объявляли больного неизлечимым, некоторое время спустя семья получала урночку с письмом, где говорилось, что уведомить своевременно не удалось и что дорогой больной преставился… И теперь он очень боялся, не означает ли это, что ему грозит эвтаназия.

Его заперли в маленькой комнате без окон, на полу охапка соломы, дверь с окошечком в форме бубнового туза, сквозь него видно небо, очень спокойное, очень желтое.

Майору казалось совершенно диким, что его так легко задержали террористы, привезли сюда, допросили — и никто им не помешал, никто не поднял тревоги. Где же тогда, спрашивается, полиция, где жандармерия? Не говоря уж об армии. Он часто слышал о бандитах, которые скрываются в горах. Он видел этих бесноватых на заседаниях трибунала. Многих приговорил к смертной казни. Но никогда не представлял себе, что в повседневности они живут вот так, совершенно свободно. Что им принадлежит пространство, огромные просторы страны. Теперь стало наконец ясно, что вермахт держит в своих руках только пути и линии сообщения, только стратегические опорные пункты. Но чуть в сторону от них земля целиком принадлежит этим людям, им принадлежит весь край. Они выставили у дороги часового. Не прятались. По крайней мере не производили впечатление людей, которые прячутся. У них были машины, горючее. Горючее… Невероятно!

Он ждал Лотту, ждал, что ее посадят в ту же камеру. Но Лотту так и не привели. Спустилась ночь, на улице слышались голоса. Там собралось человек десять. Они ужинали на открытом воздухе. Под конец молодой голос спел провансальскую песню. Неутомимо стрекотали цикады. Мирно квакали лягушки. Потом, сквозь бубновый туз, замигали звезды. На улице встали, задвигались. Что они сделали с Лоттой? Он ни разу не подумал о ней с нежностью. Женщина как женщина, если смотреть на нее без пенсне. Струйка дыма. Но хоть она тоже состояла в партии, он не был убежден в ее верности. В ее лояльности. Совершенно не убежден. Если она решила, что его песенка спета, а она еще может выкрутиться… Если будет только намек на это… Дверь распахнулась, высокий брюнет крикнул: «Эй, вы там, выходите!», он поправил пенсне, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку макушкой, там, где редкие волосы прикрывали наметившуюся лысину, и спросил:

— Не могу ли я узнать… Моя секретарша… что с ней стало?

Он невольно заговорил тоном, каким обычно осведомляются в больничном коридоре о состоянии больного, который лежит в это время на операции. Высокий брюнет смутно уловил фальшивую ноту и пожал плечами:

— Ваша секретарша… В жизни не видел, чтобы кто-нибудь так легко раскалывался.

— Раскалывался?!

— Ну да, распускал язык. У нее даже не надо просить сведений, она ими сыплет сама. Твоя крошка из кожи вон лезет, чтобы нам понравиться. Пришлось связать ей руки, уж очень бесстыдно она заигрывала с моими людьми. А я этого не люблю. И аббат не любит.

Майор повторял про себя: раскалываться, распускать язык… Нет, таких слов он не знает. Его подтолкнули к месту, несколько театрально освещенному снизу смоляными факелами, которые отбрасывали зловещий свет на макизаров. Все были в сборе. И все стояли. Майору стало страшно. Чтобы преодолеть страх, он заговорил:

— Лотта, моя секретарша… она все еще там?

Он надеялся расположить к себе высокого брюнета, ведь он боится не за себя, а за Лотту… Тот ответил:

— Выкинь ты это из головы… Сейчас она дрыхнет… Вот сучка так сучка!.. Да все ваши бабенки… Я знаю… Я был в плену под…

Майор не расслышал, где именно тот был в плену. Заискивая перед макизаром, он с лицемерным участием спросил:

— Где вы были?

— Бреслау… Сучки… Все ваши бабы — сучки!


Суд начался.

Жан-Пьер любил торжественность. Он хотел поразить воображение товарищей. И удовлетворить их чувство справедливости. Был зачитан обвинительный акт. Затем дали слово Лотте. Она рассказала о смертных приговорах накануне утром: задержали двух безоружных парней, но у одного из них нашли лотарингский крест[35]. Про женщину с отрезанным языком. Про коммунистов-железнодорожников, которые собирали сведения о воинских перевозках. И еще. И еще. Лютвиц-Рандау не помнил, чтобы он отправил на тот свет столько мужчин, и женщин, и еще этих… Вот память! Но зачем все это говорить? Он слушал и покрывался холодным потом, как бывает в ночных кошмарах.

— Итак, обвиняемый, — сказал Жан-Пьер, — вы слышали? Что вы можете сказать в свою защиту?

Разглядеть пепельно-серое лицо с морщинками у глаз было невозможно. Хотя блики факелов и вспыхивали в стеклах пенсне. Майор был застигнут врасплох. Такого он себе не представлял. Его защита. Защита Германии… Старая фраза, которая ему, которая им всем хорошо послужила в 1940–1941-м, — только она, как отрыжка, оказалась у него на языке: «Wir sind doch keine Barbaren…»

Присутствующие молчали. Раздался лишь знакомый отрывистый смех — это смеялся аббат. Снова заговорил Жан-Пьер:

— И вы еще смеете говорить, что немцы не варвары? После всего, что мы видели, после всего, что вы сделали? После всех страданий, которые вы нам принесли, а теперь отрицаете? Вы надеетесь, что мы позволим вам умереть так, как умирают наши, которых вы расстреливаете? Собираетесь умереть по-солдатски, используя как козырь эту коротенькую фразу: «Не варвары же мы, в конце концов!» Это было бы слишком просто, слишком уж ловко. Прежде чем умереть, майор, вам придется увидеть, придется признать…

Майор перевел дух: его, значит, убьют не сразу, не сейчас. На лице его мелькнуло подобие улыбки, но при свете факелов она осталась незамеченной. Хотя ему и не удалось нащупать юридически правильный метод защиты, все же, пусть по ошибке, он дал ход спасительной процедуре проволочки… Ну а Лотта и правда сука.


Черный лимузин, не включая фар, ринулся в ночь, по стволу автомата скользнул луч луны. Голый пейзаж качнулся, сорвался с места, понесся длинной прямой дорогой, потом дорога пошла под уклон, зигзагами и стала серебряной. Редкие деревья. Постройки. Снова пустыня: камни, низкая трава; подъем, машина, не снижая скорости, несется все выше, выше. Майору жутко от этой бешеной гонки в ночи. Но чего ему, собственно, бояться? Аварии? Заслышав рев мотора, люди в окрестных домах говорят друг другу: «А-а-а, это макизары…» Они мчатся так каждую ночь. Каждую ночь Жан-Пьер, и аббат, и этот третий, высокий брюнет, испытывают пьянящее чувство больших скоростей на земле, которая принадлежит им, и только им.

В машине все четверо: на заднем сиденье майор, зажатый между аббатом и Жан-Пьером, впереди, рядом с шофером, — высокий брюнет с автоматом. Шофер не из этих мест, совсем из других, он баск. Великолепные белые зубы, шелковая синяя рубашка с облегающими рукавами, на запястье пластинка, где выгравировано его имя, она подобна браслету из чистого серебра. Атлет, игрок в чистера, баскский теннис… он делает виражи, будто поднимает срезанный мяч…

Куда они едут? Пляшут гребни гор, все новых и новых, можно подумать, они, как голуби, вылетают из шляпы фокусника. Свет луны кажется особенно ярким потому, что всё смертельно опасно. Куда, куда они едут? В машине молчание, покрываемое грохотом мотора: машина без глушителя. Похоже, эти люди ничего не боятся.

Луна, камни, луна, мельканье черных хребтов, поворот — и вот они уже белые, пейзаж обратился в негатив. Луна, луна… Голос Жан-Пьера, поначалу тихий… майор не успевал схватывать смысл… потом голос окреп, зазвучал громче, загремел камнепадом незнакомых слов… майор знал не все французские слова, его не научили понимать язык, на котором изъясняются преподаватели латыни и греческого, а не доктор Гримм… нет, не доктор Гримм.

Капитан Жан-Пьер говорит о неведомом майору мире, мире целого народа, который борется, ни женщин, ни детей не останавливает страх смерти, а мужчины, оторванные от родного очага, появляются дома лишь в грозный час тревоги; чем скромнее жилище, тем безграничнее отвага. Он говорит о неведомом мире страданий и лишений, о молчаливой усталости, ежедневных сигналах тревоги вместо хлеба насущного, об утренней газете, которую раскрывают с дрожью: что там на ее страницах? Слежка со всех сторон, доносы, но и безмолвный энтузиазм, особый свет в глазах незнакомых людей… товарищи… один из края, где растет хмель, он и знать не знал, как выглядит ущелье… или дромская сдоба… а у другого в прошлом только дым и гудки заводов, он из черного от копоти города… этот из богатой семьи, самому сварить яйцо для него в диковинку… тот воевал в Испании в составе легендарных бригад… есть даже немец, да-да, немец, которого вы пытали, такие, как ты, в кошмарном аду Дахау, били, сдирали кожу, но он спасся… немец, который с болью говорит о Германии… о другой Германии… слышите, майор фон Лютвиц, о другой…

— Приехали, — сказал высокий брюнет.

Заключительный аккорд.

Под дулом револьвера майор фон Лютвиц-Рандау выбирается из машины. Его прогуливают. Он в театре. Ему показывают декорации. Деревня на склоне горы, дорога здесь расширяется и образует неровную площадку; примерно на середине — каменный водоем, густо поросший мхом, бьет родник, поет вода. Светло и пусто, хотя дома начинаются прямо отсюда. Поначалу кажется, в них нет ничего странного, в этих домах. Словно бы они настоящие… Фасады, даже кровли… почти кровли. Ну, давай! Вперед! И вдруг это уже не дома, это кружево, сквозь рваную плоскость фасадов струится лунный свет, за ними нет ничего… ничего; нет, не так, за ними груды обломков, обвалившиеся балки, ржавое железо, хаос сместившихся этажей, глубокие ямы, перепаханная земля. Скрипит разбитая оконная рама, чудом не слетевшая с петель. Они прошли всю площадь — иди, иди, живо! — противоположный край залит лунным светом. И черные провалы без дна… наплывает улица — узкая, длинная, ни одного целого дома…

— Здесь было восемьсот жителей, — говорит аббат.

— Воздушный налет. Самолеты. Нет-нет, не американские, милейший. Твои. Невесть почему. В воскресный вечер. Все были дома. Кроме тех, кто играл на площади в шары. Они летели так низко, ну так низко, что летчики не могли не видеть, надо было быть уж вовсе близорукими. После того как твои самолеты разрушили тут всё, или почти всё, прошло три месяца, здешние мужчины, вдовы, дети — некоторые без руки или ноги, — как муравьи, собирали тут обломки кровати, там обрывки обоев, расчистили под дождем завалы в разверстых домах, починили кровли, залатали окна… Жизнь понемногу налаживалась. Тогда те явились снова, на этот раз по земле. Подошли с двух сторон, зажали, окружили этот жалкий, увечный поселок, не выбрался никто… и подожгли — смотри, немецкий страж закона, видишь черные подпалины на разрушенных стенах… следы огня… Вот в этом доме женщина бросилась в огонь сама, она не согласилась на то, чего от нее хотели… Это было в сорок втором… В сентябре прошлого, там, в горах, расстреляли трех подростков…

— Война… грустная вещь — война, — сказал майор фон Лютвиц.

И снова смешок аббата. Странный аббат, на сутане поблескивает ствол винтовки. Только теперь майор видит на груди у него большой крест из голубовато-серой стали.

Вернулись в машину, а родник все пел и пел своим чистым прохладным голосом. Лимузин вздрогнул и ринулся в плотную тьму.

Опять дороги, опять луна. Черные деревья. Клочки леса. Шалаши дровосеков. Бревна лежат как попало, словно спички, высыпавшиеся из коробка. Поля. Дома. Апокалипсический вой мотора. Сумасшедшая гонка. Голос Жан-Пьера. Редкие остановки. Еще одна деревня, развалины, вспоротые, раздавленные дома, дома, разрушенные до основания, обширное пространство выжженной земли… Здесь обитали люди, здесь не было фронта, и всего-то прошла орда, слышишь? — орда. Девушек изнасиловали, одному раненому выбили глаза, и они вывалились на щеки. Вот сюда. Аббат подошел к майору и ткнул пальцем ему в лицо. Тут как раз и висело глазное яблоко… Еще деревня… Но где же она? Ищи, ищи хорошенько! Тебе придется посетить и школу. У нее все те же двери, но это единственное, что от нее осталось. И еще — трудно поверить! — черная доска на подставке, маленькие ручонки писали на ней мелом. Вон там, видишь? А что пишет для господина фон Лютвица своими меловыми лучами луна? Майор вздыхает:

— Да, война…

Саркастический смешок аббата.

Его привезли в этот горный район, где дома никогда не сбиваются в поселок, они возникают внезапно то слева, то справа от дороги на склонах, каждые три-четыре километра. Не уцелел ни один. Ни один! Всё предали огню и мечу.

— Ты воспитывался в протестантской семье? — спросил аббат.

Майор утвердительно кивнул.

— И это ничего тебе не напоминает?

— Напоминает.

Из глубины памяти всплыли строки Библии. Майор пожал плечами и грустным тоном сказал:

— Страшное дело — война…

Мрачная гонка продолжается. Значит, они намерены возить его так до утра и не будет конца ужасам, разрушениям и опустошениям всю ночь? Да, всю ночь. Они проезжают маленький городок, патрули кричат вслед. «Жандармерия!» — бросает водитель. Они несутся как ветер. Выстрелам их не догнать. Рывок в сторону от горной дороги, машина делает крюк по проселочной… Луна спустилась теперь к горизонту. В кратерах мрака они едут по местам кровавой резни; гневно звучит голос Жан-Пьера — стремительный, чуть напевный, он говорит не умолкая, его речь насыщена красками, он называет все своими именами, без обиняков, говорит так, что чудятся хрипы умирающих. Но это всего лишь эхо мотора в развалинах мертвых жилищ. Фон Лютвиц устал бормотать свое нескончаемое «да, война…». Жан-Пьер рассказывает:

— А когда мне пришлось уйти, полицейские приходили к моей жене, не давали ей житья, и тогда однажды вечером она домой не вернулась… уехала к моей матери в большой город, километров за триста отсюда… Разве она могла не сотрудничать с подпольщиками? Ведь я был в маки́, и все, все наши друзья делали что-нибудь… Я-то ее понимаю, мою Марию… Беда в том… эх, был бы я с ней!.. При одном слове «Франция» глаза у нее наполнялись слезами… ничего не стоило догадаться… такая доверчивая… Было много неосторожных людей, и потом, никогда в жизни они бы не отказались выполнить поручение, даже опасное. Это считалось позором… поэтому Мария… Я так и вижу свою мать, за километр слышно, как она бранит Марию, бранит, но помогает… А как же иначе? И еще долгое время многим везло, все сходило с рук. Говорят, это соседи… может, никакие не соседи… только взяли всех в мамином доме… всех… Маме было семьдесят, когда она умерла, в поезде, от удушья… Мария… говорят, она в Германии… От нее ни строчки…

Фон Лютвиц почувствовал: необходимо что-то сказать.

— Ваша матушка… если бы она была еврейкой, тогда понятно, но ведь…

Смешок аббата. Каждый раз он смеялся некстати. Машина остановилась во дворе фермы. Не настолько темно, чтобы не увидеть — она большая, заброшенная. Высокий сарай для фуража, гораздо выше жилых построек, которые замыкают угол двора. В противоположном конце — настежь распахнутые конюшни, можно разглядеть пустые водопойные колоды. Стены, крыши — все цело. Трое макизаров подтолкнули пленного к большой деревянной двери. Он сказал себе: «Вот оно… здесь, почему-то именно здесь они меня и убьют…» Он снял пенсне, чтобы не так отчетливо видеть, как это будет…

— А ну, — сказал Жан-Пьер, — потрогай створку, вон там… Сейчас ты не увидишь, но днем еще заметно большое пятно… На этой ферме жила семья одного из наших… их было трое братьев… старший погиб в Сирии… да… вместе с петэновцами… он не разобрался, хотя ему и говорили… Но двое других… младший был совсем еще мал, средний… ну, словом, сражался в моей группе, что я тебе буду объяснять!.. Месяц назад они явились, сказали, что, если не получат его, заберут отца… отцу удалось бежать… Тогда они пришли еще раз. На глазах у матери — слышишь?! — на глазах у матери схватили младшенького, и на этой двери — потрогай дверь, немецкий судья, потрогай, тебе говорят! — они его приколотили гвоздями, как сову…

— Не может этого быть, — запротестовал майор, — вас обманули… Или уж молодой человек совершил какое-то страшное преступление…

Опять смех аббата. Леденящий душу, почти безумный. А так как фон Лютвиц вновь водрузил на нос пенсне, он совершенно ясно увидел: тот тоже трогает пальцами дверь… И священник сказал:

— Какое преступление, господин хороший, какое? Молодому человеку было шесть лет… и я своими руками снял его с этой двери… Бернар… ему было шесть лет…

Он больше не смеялся. Он плакал. Винтовка ходила ходуном на вздрагивающей спине. Высокий брюнет очень тихо сказал:

— Это был его брат…

Пленный похолодел от ужаса и прохрипел:

— Убейте меня сразу…

Но Жан-Пьер его оборвал:

— Чтобы, подыхая, ты думал, будто мы убили тебя из мести? Ну уж нет!

И снова черный лимузин полетел в ночь, теперь совсем уже черную. Между ними упало безмолвие. В каком-то месте сбились с дороги, шофер остановил машину, стали советоваться. При свете фонаря для подачи сигналов самолетам высокий брюнет и Жан-Пьер изучали разложенную на откосе карту. Шофер хлопал себя по плечам, чтобы размять онемевшие пальцы. Аббат непрерывно курил. Глядя на огонек его сигареты, фон Лютвиц неотступно думал о пламени смертельного выстрела. Смотрел на винтовку, которая висела на ремне у священника. Когда машина остановилась, он снова подумал: его час пробил. Он боялся пыток. Француза, который попал бы в руки к немцам после такой истории с ребенком, пытали бы безусловно… Майор вообще не видел для себя спасения, а то бы он тут же предал своих. Не догадался, вот и всё. Машина снова тронулась в путь.

Они приехали, когда забрезжила заря.

«Что же еще они хотят мне показать?» — спросил себя пленный, обессилевший от этой ночи. По небу плыли легкие рваные облачка, солнце еще не вставало, но по какой-то странности восприятия майору казалось, что там, где светлеет горизонт, находится запад: у него было чувство, какое бывает у человека, проснувшегося утром не на своем обычном месте, а в чужой комнате, где кровать расположена иначе, чем он привык. Здесь были живые существа. Пропел петух. Над крышей — метрах в трехстах от них — поднимался дым. Двускатная возвышенность; один склон падал в покрытую туманом долину, где цепочки деревьев отгораживали земельные участки, а дальше виднелся лес, деревушка же приютилась слева от дороги, в ней часовня без колокола, сплошь увитая плющом. Низкие домики в предутренней прохладе зябко жались друг к другу, там, вероятно, еще спали.

На этот раз первым заговорил высокий брюнет:

— Здесь ты можешь снять свою пилотку, майор. Знаешь, что это за место?

Молчание было невыносимым, фон Лютвиц через силу выдавил:

— Нет…

— Ну что ж… видишь эту стену? Ничего в ней такого нет. Задняя стена риги. Верно?

Ничего особенного в ней не было. Задняя стена риги.

— Здесь… Их было семеро. Семеро, и они не знали друг друга. Деревенская женщина с полуторагодовалым ребенком на руках. Что она им сделала? Трое парней, которых привели вон оттуда, снизу. Неизвестный, о котором никто ничего так и не узнал. И врач. Да, врач… Настанет день, когда люди придут сюда, чтобы увидеть место, где он умер. Здесь будет памятник из мрамора или бронзы. И люди придут, чтобы увидеть… Знаешь, я не верю ни в бога, ни в черта. Но если бы все же бог был, пусть даже доктор не верил в него, все равно он стал бы святым.

— Может, — сказал аббат, — когда-нибудь его и причислят к лику святых.

— Так вот, — продолжал высокий брюнет, — обойди всю округу, спроси любого. И тебе скажут. Нет никого, кто не был бы ему хоть чем-то обязан. Ни один ребенок не появился на свет без него, ни один старик не умер в одиночестве, доктор поднимался среди сна, в ночь-полночь, и спешил к ним зимой, по снегу, в любую погоду. Он исходил вдоль и поперек весь край, за двадцать-то лет! Не зная отдыха. Появлялся везде, где был нужен… Знал всех. Потом началась война. Движение Сопротивления, маки́. Врач никогда никому не отказывал. В N немцев не было. Но был там владелец гостиницы — сторонник Дорио, и был мебельный фабрикант… Словом, немцы пронюхали. Они явились в N. Схватили многих. Доктор сам открыл двери, когда за ним пришли. Его били, били на глазах у жены. «Мне нечего вам сказать». Его били всю ночь. Утром, примерно в такое же время, на рассвете, его привели сюда. И троих парней оттуда же, из долины, — первых, кто попался им в руки. Несчастную женщину с малышом на руках. И того, про которого так никто и не узнал, откуда он… Привели и поставили к этой стене. В которой нет ничего особенного. Задняя стена риги…

Стена, в которой нет ничего особенного, задняя стена риги. Господин фон Лютвиц снял пенсне, чтобы не видеть. Еще и потому, что у него мелькнула слабая надежда: жест произведет на них впечатление, не может не импонировать; до него наконец дошло, что, если бы ему дали время, он мог бы сослужить службу этим французам и снабдить их кое-какими сведениями, неизвестными Лотте… Он выжал из себя только: «Стреляйте скорей!..» Страх заглушил все. Страх перед пытками. И смертный страх человека. Он больше не думал о Германии и задыхаясь повторял:

— Стреляйте скорей.

Но аббат засмеялся своим зловещим смехом, а капитан французской армии Жан-Пьер сказал:

— На земле, где пролита кровь наших героев? Нет!..

Они оттащили его метров на сто в сторону и на обочине дороги пристрелили как собаку.

ПРИМЕЧАНИЕ 1964 ГОДА

Автору тяжело теперь перечитывать эту новеллу, которую он написал в гневе тех лет, когда факты звучали громче, чем голос рассудка. Персонажи живут и говорят в ней так, как жили и говорили когда-то. Солдаты своего отечества — были ли они правы в каждом произнесенном тогда слове? Это было невозможно, и трудно даже представить, чтобы все эти люди, носившие оружие, не были заодно с теми, чьи приказы они исполняли. Но не следует забывать и другое. Вызывая в памяти слова Манушяна[36], расстрелянного с теми, кто был назван в «Красной афише», автор в своем стихотворении писал: «Я умираю, но ненависти к немецкому народу в моем сердце нет». Однако, воздавая справедливость одному народу, мы не вправе забывать о страданиях другого.

Так пусть же все венчает высокий образ края[37], не постижимого ни для кого, кроме его сынов, края, каким в сокровенной сути запечатлел его Поль Сезанн.

© Перевод И. Огородникова

КАРНАВАЛ