оздикой — то тут, то там вытащат червяка… У меня еще будут утра и вечера. Увижу в листве ясеней и буков зубцы солнечного гребня, увижу густые побеги повилики и полевые цветы и этот запах услышу… Ах, что за прелесть этот запах! Хоть один раз вдохнуть его, а потом умереть — я согласен умереть, но только еще раз встретить май месяц и услышать это чудесное благоухание боярышника. Большие белые шапки боярышника — майский горностай. Терновник… едва распустившиеся розовато-сиреневые цветы в бледно-зеленой листве терновника с черными колючками… уже густой подлесок, и ноги снова проложат в нем узкую тропку… Большой парк, а за ним уголок настоящей природы, где без страха ютятся птицы и шныряют лесные зверьки. Земля вновь вступает в пору юности, и по телу ее пробегает первый трепет любви.
— Поставьте носилки, — сказал доктор. — Вот сюда, пожалуйста. Осторожнее, осторожнее!
Плащ соскользнул с лица раненого, дождь падает ему на лоб; глаза открылись, но смотрят мутным, блуждающим взглядом, закатываются, и белки испещрены кровяными жилками. Вокруг какая-то сутолока, детские голоса. Опять носилки подняли, понесли, просунули куда-то — вероятно, в дом, в какой-то странный дом: должно быть, свет проникает туда только через дверь — там царят густые потемки; в этом мрачном закоулке застоялись едкие запахи и дым, от которого Робер Дьедонне и доктор закашлялись… Застарелый, смрадный запах мочи. В углу комнаты некое подобие кровати, и лежащая на ней женщина кричит: «Чего надо?» Плачет грудной младенец.
— Неужели вы его тут оставите? — с тревогой спрашивает один из тех, кто нес носилки, — тот самый безрассудный юноша, который выстрелил в поручика егерей.
— А где же мне его еще оставлять? Здесь не найдется другого крова, а в Лонпре тащить слишком далеко — этак вы его наверняка доконаете.
Доктор опустился на колени около носилок: он хотел попробовать раздеть раненого и посмотреть, что́ у него повреждено. В углу закопченной лачуги Элуа Карон вел шумный спор с женой: они говорили на своем непонятном наречии, таком гнусавом, как будто у них сильный насморк.
— Можно было бы отправить его в госпиталь… Но отсюда до Абвиля два с половиной лье… везти его на телеге — просто безумие…
Это, конечно, говорил доктор. Раненый чувствовал, как этот, голос словно блуждал по нему, пока пальцы доктора ощупывали его тело. А потом опять заговорил гренадер:
— Уж очень было бы печально умереть здесь.
— А вы не думаете, молодой человек, — заметил доктор, — что еще печальнее жить здесь?
И вновь поднялась боль, бешено зазвенел в ушах колокольчик, закружилась голова, от плотного покрова, упавшего на глаза, становилось все темнее, темнее… Что это? Все, кажется, умолкли? Слышна только боль, только биение боли.
Серая пелена… Где же это я видел, как на все, решительно на все упала серая пелена? Октябрьским утром. В конце октября. На плацу Гренель. У Стены Откупщиков. Но тогда это не со мной случилось. А с ними. У подножия деревьев. Мы конвоировали их на лошадях. Среди них был тот заморыш. Париж остался позади. На некотором расстоянии шли люди — какие-то зеваки, а может быть, друзья приговоренных. Мале крикнул им: «Помните день двадцать третьего октября!» Я был знаком с Лагори. Встречал его у госпожи Гюго. Он повернул голову в мою сторону. Узнал он меня? Даже если и заметил, то ведь ему было не до того: столько нужно передумать в короткие минуты перед смертью — он, наверно, и не узнал меня. Кто я? Какой-то молодой человек, которого он встретил в прошлом году у своей любовницы… Выстроили взвод. К счастью, из одних пехотинцев. Нас не назначили. Мы стояли в охране. На конях. А этих людей казнили. Одни встретили смерть так, другие — иначе. Большинство стремилось что-то сказать. При известных благоприятных обстоятельствах слова их остались бы в Истории. Что ж, хоть так пережить самих себя. Остальные опустили голову, один плакал. Но все сами скомандовали: «Пли!» От залпов моя лошадь шарахнулась. Удивительно, как животные боятся выстрелов.
Вдруг в том месте, где голову разрывает боль, свирепая боль (в ноге она как будто уснула), звезда растопорщила свои лучи, бледнея, как октябрьское утро, белая на черном фоне, на черном лбу вороного коня… Хочется курить… Если покурить, может быть, легче станет.
— Что он сказал? Вы не слышали, доктор?
Доктор не слышал.
Я видел, как офицер подошел к генералу Лагори, чтобы прикончить его — из сострадания. Странное выражение: «Прикончить из сострадания». Лагори еще шевелился. Он поднял глаза на офицера. «Как он взглянул на меня!» — сказал этот офицер, когда проходил мимо Марк-Антуана, возвращаясь на свое место в строю. Прикончили из сострадания.
Теперь Марк-Антуан очень хорошо знает, что значит — прикончить из сострадания. А тогда не знал. Тогда на земле лежал расстрелянный генерал, он еще шевелился, — к нему подходит офицер, наводит пистолет, стреляет. В сущности, это гуманно. Но в другой раз сам Марк-Антуан видел глаза, обращенные к нему, — глаза лошади. Она лежала на земле со сломанной, мотавшейся ногой, стонала. Какой взгляд! Повернула голову, красивую свою лошадиную ласковую морду. Смотрела на хозяина. Прикончил из сострадания.
Смерть генерала не раскрыла ему этого — понял только тогда, когда добил свою лошадь. Свою лошадь. Какие громадные у лошади глаза! Громадные и выпуклые. Блестящие. Словно оникс. Крупный отшлифованный камушек. Глаза блестят, и в них не упрек — доверие. А я? У меня ведь тоже сломана нога, я тоже беспомощен и бесполезен, перевезти меня нельзя — абвильский госпиталь чересчур далеко. Значит, меня тоже прикончат?
— Постарайтесь понять, кавалерист, и передайте своим товарищам. Вы можете уйти со спокойной совестью. Ваш поручик должен остаться здесь, но мы смотрим на него не как на военнопленного, а как на раненого. Мы и сами здесь не останемся. О нем позаботится доктор…
Голоса удалились, и люди тоже. И сознание исчезло. Только боль. По-прежнему терзает боль. Засела в голове. Нога холодная, и как будто нет ее. И вдруг в дверях кто-то сказал:
— Доктор, оставляю его на ваше попечение, все равно что собственную свою жизнь вам вручаю.
Кто же это сказал? Поручик? Все равно, что собственную свою жизнь вручает? А бросил меня. Голова ничего не соображает. Ах, если б это была правда! Окаянная голова! Стало спокойнее — относительно. Дымно в комнате. В дверях что-то светлое. И что-то шевелится. Не очень высокое. Дети. Им любопытно. Какой-то старик прикрикнул на них. Мошкара разлетелась.
Впереди у меня только время. А оно не проходит. Невыносимо. Жестокое время. Что, если они вернутся и прикончат меня?
В общем, что это за война? С кем сражаются и за кого? Мы, кажется, устроили пикник. Было много народу, и не только военных. Мужчины в штатском, дамы. Куда же все ехали? Куда мы ехали? Ничего не помню. Кажется, это длилось несколько дней. Зачем же устроили такую долгую прогулку? Где я спал прошлую ночь? Странно, я все позабыл. Во всяком случае, это было что-то вроде пикника. Какие-то мальчики шли пешком. Экипажи были битком набиты. Право, не знаю, что я-то там делал.
Однако туман как будто рассеивается понемножку. Вот я уже вижу эту комнату. Как же я в ней очутился? Вон дети — им уже не любопытно смотреть на меня, а старик сидит около моих носилок, смотрит. Постой, мне вспомнилось… Король… я забыл о короле. Но вот как вспомнится о короле, голова совсем разламывается. И потом как будто одолевает, одолевает сон, голова кружится, нет, не надо поддаваться, спать ни за что нельзя. Король. Совсем я позабыл про него. Король. Мы следовали за королем. Так это что же, король удирает? А если король удирает, разве это король? А мы? Если мы вместе с ним удираем, значит, и мы — уже не мы? О черт! — как все кружится перед глазами. Что люди подумают обо мне — вот этот старик, эти детишки?
Старик опирается на палку. Обеими руками опирается и положил на них подбородок. Какой грязный старик! Да и все тут грязные. Пожалуй, еще грязнее его. А ведь кругом вода, болотная вода. Но в доме воды нет. Да и что им остается делать: встать цепью от озера до дома и передавать друг дружке ведра? Здесь никто не моется, у всех на лицах кора из грязи и торфа. Сколько я ни стараюсь, а глаза все время закрываются. И непременно это случится. Уже начинается. Я опять падаю, опять падаю…
Раненый теряет сознание, а может быть, засыпает — как знать. Старик все сидит возле него, опершись на палку, сидит в своих лохмотьях, которые он не позволяет чинить: лохмотья — рабочая одежда нищего; он смотрит на молодого человека, лежащего в обмороке, и пожимает плечами. Нищий задается вопросом: есть ли у раненого при себе деньги и где он их держит. Как бы их вытащить, чтобы поганая ребятня не увидела, а то наябедничают матери: «Дедка украл денежку у офицера». Срам не беда, а вот делиться неохота. Нет, делиться он не любит. Концом палки дед приподнимает плащ, накинутый на еле живого человека. Тот стонет. Старик перестает копошиться и сердито озирается. Экая погодка! Из-за дождя зря пропал день. В дождь никто милостыни не подает. Праздник придет, не на что выпить… тем более что сын все отобрал, а в кабаках в долг не дают.
Где же это офицер деньги прячет? Поди, золото у него. В карманах? В поясе? Пояс расстегнут, да и рейтузы вверху расстегнуты. Это все доктор… И нищий встревожился: может, доктор воспользовался случаем, да и вытащил незаметно у офицера золото. Но тут же приходит успокоительная мысль. Что это он выдумал? Разве доктор станет по карманам лазить? Это что же тогда? Куда ж это годится?.. Старик нагибается, взвешивает на руке пояс… Раненый чувствует сквозь рубашку прикосновения чужих рук и открывает глаза. Он видит.
Он все видит иначе, чем только что видел в бреду. Над ним склонилась косматая голова, лицо до самых глаз заросло неопрятной бородой с сильной проседью, отливающей желтизной; в уголках хитрых и жадных глаз множество тонких морщинок — гусиных лапок; на лоб, изборожденный глубокими морщинами, нахлобучена какая-то немыслимая шляпа с широкими полями. Прикосновения старческой руки, нерешительно и неловко ощупывающей раненого, вызывают у того ужас, и Марк-Антуан забывает, что он недвижим, прикован к своему ложу и что тело не повинуется ему. И вдруг он видит, что рука его поднимается, как будто хочет отстранить старика, — движение непроизвольное, безотчетное, — рука опередила желание и, слабая, бессильная, все-таки испугала человека, нагнувшегося над Марк-Антуаном: старик немного отстраняется и перестает обшаривать раненого. Тут мне хочется спросить вот что: может ли человек, не размыкая уст, поведать свои мысли? То, что думает Марк-Антуан, только подкатывает к горлу, хрипит в нем, клокочет и вдруг вырывается в слове: «Пить…» Старик в испуге отпрянул и уронил свою палку… «Пить!..» — повторил раненый, хотя желал сказать совсем не то, но лишь сказал: «Пить!» Вдруг в нем пробудилась жажда, какая-то странная, дикая жажда: пересохло не только во рту, но во всем теле, голова бессильно упала на плечо. Боже мой, неужели опять лишусь чувств? Боль останавливает, удерживает, сосредоточивает на себе это помутненное сознание.