Избранное — страница 19 из 32

— Я покидаю Веймар со смешанными чувствами, — сказал он. — С одной стороны, я вообще жалею, что сюда приехал, с другой — ни за что на свете не захотел бы лишиться этих впечатлений. Может, я сохраню их дольше, чем это нужно для моего блага. Даже просто свести свои впечатления воедино мне и то будет нелегко.

— Тогда просто подвергайтесь воздействию и не заботьтесь о том, чтобы давать себе отчет, — посоветовал Люден, чье лицо, простодушное и приветливое, казалось вырезанным из картины какого-нибудь старого голландского мастера.

— Чего не могу, того не могу, — сказал Мицкевич. — К тому же это было бы противно моей натуре. Отделять жизнь от творчества, на мой взгляд, грешно. Я должен обладать верой. Больше всего меня смущает в Гете его неверие, его цинический скептицизм в отношении к миру. — И далее Мицкевич рассказал о той раздвоенности, которая возникла у него после вчерашнего посещения театра, где давали «Фауста». Восхищение — разумеется! Кого не тронет глубина и красота произведения, у кого не исторгнет слез трагедия бедной Гретхен?! Но не торжествует ли, в конечном итоге, холодный разум, воплощенный в образе Мефистофеля, причем у Мицкевича весь вечер не шла из головы мысль — не есть ли этот образ alter ego[14] самого Гете?

Люден коротко улыбнулся.

— Делая выводы, не руководствуетесь ли вы одной только сумятицей ваших веймарских впечатлений, пренебрегая до некоторой степени самим произведением?

Мицкевич пожал плечами.

— Это едва ли возможно. Или, чтобы выразить свою мысль с предельной простотой: я содрогнулся при виде того ледяного равнодушия, с каким высмеивают и расчленяют возвышенное. Даже если я приму в расчет одиночество Гете, о котором здесь так часто толкуют посвященные…

Люден перебил его.

— Одиночество! — воскликнул он. — Выдумка чистой воды! Для того чтобы прикрыть словами немецкое убожество, не щадящее, к сожалению, даже великого Гете. Люди куда как скоры выдвигать одиночество, если нужно чему-либо подыскать оправдание.

Мицкевич удивленно поднял брови.

— Вы и в самом деле так думаете? — спросил он.

Жесткая складка легла у мягких обычно губ Людена. Он встал с кресел и принялся расхаживать по комнате.

— Как же иначе? — начал он. — Знаете, господин Мицкевич, у нас образованные люди давно уже перестали замечать, как непрезентабельно они выглядят с их болтовней и делишками. Они, пожалуй, и сами давно смекнули, в чем их беда, иначе не ходили бы вокруг да около. Свою лепту вносит, конечно, и суета вокруг имени Гете, причем тут уже не играет роли, хулят они его или превозносят. И то и другое одинаково глупо. Ежели вы желаете получить проблему Гете в ее истинном виде, вам следует переместить ее с эстетических небес на политическую почву.

Мицкевич также поднялся с места. Поскольку Люден умолк и принялся набивать свою трубку, он сказал:

— Продолжайте же, господин профессор. Хотя вы и добавляете новые сомнения к моим старым.

Люден подошел к нему и, смеясь, похлопал его по плечу.

— Это меня удивляет, — сказал он. — Я бы скорее предположил, что снимаю с вас груз сомнений. А что до Гете, то его деятельность этим не умаляется, она по-прежнему остается детищем гиганта, пусть он даже обуздывал себя в тех случаях, когда внешние последствия представлялись ему слишком радикальными. Одиночество? Измышление филистеров! Боязнь — почти паническая боязнь собственной смелости! Каких только дверей не открыл этот человек, какие только замки не срывал! А наша глубочайшая язва! Разве он испытывал от нее меньшую боль, чем другие? Да напротив! И даже более того: Гец и Эгмонт! И сверх всего — его неотразимо зажигательный Эпиметей?! Как вы полагаете? Ужели он не мог угадать великую возможность, способную перевернуть страницу нашей истории, и возвысить свой голос вместе с теми, кто единственно составлял ее движущую силу? Разумеется, мог — и, разумеется, угадал, — такой ум не проведешь. Но тут выступает на сцену наше убожество, но тут он начинает ощущать на своем теле возлюбленно-ненавистный корсет старых предрассудков и ограничений жизни в спертом воздухе провинциального двора — и не может перешагнуть через это; он скребет у себя в затылке и начинает веровать в благодетельность реформ сверху, в прожекты, рецепты и в идеалы «педагогической провинции» — о боже, какая детская надежда, какая наивная вера во взрывную силу трактатов! И разумеется: еще и еще раз Эпиметей! Утопия! Великая личность, отдельно взятая, все свершит сама! Корсиканец! Сколь фантастическая надежда! Ураган, который налетает внезапно и срывает с крыш трухлявые слеги! — Люден глубоко вздохнул, он сам привел себя в возбуждение, но не смог выдержать накала. Далее он продолжал тоном ниже: — Но ваш брат это едва ли поймет, а мы можем объяснять это только ссылками на затхлое прошлое: это самоуничижение — когда узурпатора приемлют как благо лишь потому, что страдают отсутствием доверия к народу, который воспринимается как некая аморфная масса в руках малых и больших господ и, следовательно, не берется в расчет. Надрываться в рудниках и поливать ниву своим потом — о да, пожалуйста, но ведь возвышенное не обязательно гибнет от соприкосновения с полезностью! И снова реформы, дабы червь — боже упаси — не стал гидрой, как в тысяча семьсот восемьдесят девятом, во Франции! Если бы все дело свелось к Дидро и Руссо, тогда вмешательство на высшем уровне себя оправдало бы, но — увы! — не свелось, и на улицах Парижа вокруг виселиц, вокруг гильотины распевали «К оружию, граждане!». И тогда прекращается цивилизация, и тогда на карту поставлены судьбы мировой культуры, и тогда уже никак нельзя согласовать происходящее с упорядоченными сферами космоса.

Люден заклинающе воздел руки:

— Затем происходит нечто для наших условий совершенно невообразимое. Под ледяной корой начинается брожение, чаша переполнилась, земля впитала слишком много крови, сыны отечества, поднятые с помощью патриотических лозунгов правителями — единственно из страха перед семимильными сапогами Наполеона, — вовсе не склонны воспринимать случившееся как шутку, вот они тут, от них уже нельзя отмахнуться, а впереди идет молодежь, которой мы вправе гордиться, да, да, сударь мой, которой Германия вправе гордиться… Но каков же результат? Была ли у нас когда-нибудь более счастливая возможность, нежели сегодня?

Люден уронил руки и пожал плечами.

— Одиночество! — горько рассмеялся он и, снова опустившись в кресла, принялся молча сосать свою трубку. Кивая головой, он медленно, со спокойствием, печально противоречащим его недавнему возбуждению, произнес:

— Убожество немецкого духа, господин Мицкевич! Смирение… К Гете в эти дни нельзя было подступиться…

Мицкевич молчал. Он не сводил глаз с Людена, а тот снова кротко улыбался и отгонял дым.

— Так вот, — наконец продолжал Люден вполголоса. — Было бы глупо приписывать ему больше вины, чем лежит на нем в действительности, — особливо потому, что его следует рассматривать хотя и отдельно, но никак не в одиночестве, последнее было бы в корне ошибочно. У него это нашло такое, у других другое выражение. Ну и как уже говорилось: в глубине души он был действительно ожесточен и зол, ибо происходящее грубо вторгалось в его собственные планы. Я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что в тот период он считал себя радикалом, а всеобщий подъем рассматривал лишь как доказательство глупости народа, который ставит палки в колеса корсиканцу — то есть носителю прогресса. Вдобавок нельзя забывать, что на свой лад он был много решительнее других и в известные периоды жизни доходил до крайней степени риска в своих поступках, точно так же, как и в своих духовных усилиях. Прометей — этим он уже создал себе подобие, а объяснять исторически вольную трактовку Геца как грех юности он тоже мог лишь в течение известного периода, когда считал это своевременным. Да и вообще его молодые годы! Отвлекитесь от историй о безумствах, которые он вытворял на пару с герцогом, не позволяйте им затуманить ваш взор. Вся эта суета имела одну цель: отвлечь от подготавливаемых в тиши атак. Он держал ножницы за спиной, чтобы резать косы людям, как только те отвернутся.

Мицкевич рассмеялся.

— Ну и как, удавалось резать? — спросил он.

— Удавалось, но редко, — сухо ответил Люден. — Косы у нас до сих пор в чести.

В дверь постучали. Вошел Соре, который по уговору должен был отвести Мицкевича к Людену, но по обилию обязанностей запоздал и, войдя, попросил не прерывать из-за него беседы.

— О чем можно беседовать в Веймаре? — засмеялся Люден и придвинул гостю стул.

— Вариации на одну и ту же тему, — добавил Мицкевич.

— А я как раз явился от вашей «темы», — сказал Соре. — Тяготы предшествовавшего дня не причинили его превосходительству вреда, он вам кланяется. Ваш тост, произнесенный на банкете в «Наследном принце», был ему передан, и его превосходительство, не желая остаться в долгу, просит вас принять на память его собственное перо.

Мицкевич вспыхнул от радости, взял бумажный футлярчик, где лежало перо Гете, и попросил Соре выразить дарителю его глубочайшую благодарность.

— Веймар пустеет, — продолжал Соре. — Кетле уже уехал. В «Элефанте» проветривают постели, большого наплыва гостей в конце лета не ждут, даже ваш таинственный мистер Шервуд и тот нас покинул.

Мицкевич равнодушно обронил:

— С этим могу вас только поздравить.

Соре, улыбаясь, поглядел на него.

— Теперь наконец поведайте нам, чем объясняется ваша к нему неприязнь.

Мицкевич нахмурил лоб.

— Вы могли бы понять меня лишь в том случае, если бы знали что-нибудь о трагических событиях, дата которых вошла в историю России — четырнадцатое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года.

Соре помрачнел и вдруг принял скучающий вид. Тем активнее была реакция Людена:

— Ну разве возможно не знать об этом? Поверьте, событие такого размаха не только леденит кровь в наших жилах при мысли о жестокости царя, но и заставляет учащеннее биться сердце, когда мы думаем о высоком идеализме тех прекрасных юношей, которые оросили своей кровью алтарь свободы.