ами, что клеймят Германию как область запустения, а ее молодежь как обреченную распаду.
Меня привлекал в этом замысле, впрочем, не только лишь отчасти придуманный сюжет, но и возможность прояснить собственное повышенно критическое отношение к Шиллеру, покончить с войной, которую я уже годами веду со своей совестью; временами я, правда, освобождался от нее, так было, скажем, в первые месяцы Шиллеровского года, но война эта возобновлялась всякий раз, как я возвращался к связанным с Шиллером занятиям. Пожалуй, именно этой противоречивостью моего отношения к поэту объясняется то поистине службистское рвение, та готовность, с какой я в ту пору — между январем и маем 1955-го — рвался ему служить; я, как нечто само собой разумеющееся, выполнял все пожелания касательно передовиц, которых у меня просили; готов был вступить в любой комитет, куда бы меня ни выдвинули, и даже согласился на торжественное выступление, а оно выжало из меня семь потов, стоило таких усилий, каких я не знал за всю мою литературную деятельность, не говоря уже о том, как я рассыпался в благодарностях по случаю моего избрания генеральным секретарем Немецкого шиллеровского фонда. Жена, решив, что я окончательно рехнулся, махнула на меня рукой, как на безнадежного. Все эти странности проистекали из чувства вины, какую я испытывал перед Шиллером. Моя отсталость в этом вопросе охватывает целую эпоху, я неизменно спотыкался о шиллеровский прославленный национальный пафос, о его так называемый радикализм, а тем более об его веру в прогресс. Не стану отрицать, что было и еще нечто, способствующее моему рожденному нечистой совестью рвению, моей неудержимой готовности взвалить на себя любой груз — то был мой служебный пост заместителя директора учреждения, ведающего национальными памятниками и исследовательскими институтами немецкой классической литературы в Веймаре; в его ведение входит, как известно, не только «Дом Шиллера», но и «Архив Гете и Шиллера». Какое кому дело, что именно преклонение перед Гете и связанные с этим изыскания привели меня в Веймар?
Таковы остроконфликтные темы, которые должны были влиться в узенькое русло моей сугубо «личной» повести; как уже сказано, «одному лишь мне было дано ее написать», и я горячо хотел «еще успеть написать ее». То была главная моя задача, по сравнению с которой другие темы, также выдвигаемые требованиями дня и часа, отступали на задний план: я имею в виду несколько статей и, в первую очередь, речь, посвященную памяти замечательного польского поэта Адама Мицкевича. Но и они не давались мне решительно и бесповоротно. Весь мой духовный багаж сводился к жиденькой кашице мыслишек, к каллиграфическим упражнениям, которые так с места и не двигались.
А ведь Мицкевич был кумиром моего детства, стал им с первого дня, как я взял в руки его «Крымские сонеты» и дрожащими жадными губами стал шептать про себя эти изумительные стихи. Настоящий герой, жаждущий приключений романтик, с железным характером, рыцарственный до безрассудства, временами истый Дон-Кихот во всей чистоте и наивности его прекрасной души, теряющий в эти минуты всякое представление о действительности. И все же, а может быть, как раз поэтому — народный певец в серебряных доспехах! Что значили для него страдания, которые он зачастую сам себе причинял, бессмысленно, бесцельно? Это был поэт, пророк и духовидец. И он снаряжался в поход, чтобы осуществить свои мечты. У него хватало мужества стоять за правду, а если это сопрягалось с опасностью, хватало вдвойне! Какая возможность воздать ему должное, высказать вслух то, что гнетет собственное сердце, но от чего оно также и ширится в груди, и что́ в дни, посвященные польскому поэту, особенно необходимо сказать! А также кое-что о легенде, хорошей и плохой! И наконец, о подлинной и ложной народности! Разве это столь дорогое сердцу служение не поистине неким богом ниспосланный повод произнести и пропеть великую притчу: «Каждый да отрежет себе частицу от вечного хлеба искусства и насытится!..»
В порыве отчаяния я беспокойно метался по комнате туда-сюда, от письменного стола к книгам, от книг к окну. Там, за окном, солнце постепенно принимало свой обычный лик — в этом году оно не баловало землю своей щедростью, а вело себя словно ревнивый скупердяга-торгаш, — но наконец в саду расцвели цветы, деревья покрылись плодами, небо было прозрачной синевы.
Бумагу испещряли строчки, но они оборачивались такой бессмыслицей и претензией, что пришлось махнуть рукой. Не справился я и с другой работой, с давно задуманной статьей о Людвиге Ренне, которого хотел публично поблагодарить за прелестную детскую книжку, а также помянуть его прошлые заслуги. Во время шиллеровских торжеств он был нашим желанным гостем и своей неизменной веселостью, своим сдержанным спокойствием и сердечной приветливостью очаровал всех нас от мала до велика и оставил о себе самую лучшую память.
Моя жена с детьми, еще ненадолго задержавшаяся на взморье, вернулась, и мы готовились к краткосрочной экскурсии в чехословацкие Исполиновы горы. Я не стал с ней делиться, только про себя сокрушался о своем бесплодии и возлагал все надежды на горы. Жизнь там снова наладилась, а с тех пор как Лотта много лет назад открыла мне Исполиновы горы, они стали и для меня убежищем, уголком земли, где легко дышалось душе, духу и телу. Поспеет ли к тому времени черника? Удались ли нынче грибы?
К тому же и старая любовь к Богемии. Поездка через Берлин, где мы должны были оставить у Кубы сына и где я собирался принять участие в праздновании юбилея «Дица»[19], прошла отлично, я бы даже сказал, отдавала в какой-то мере сказкой, ведь мы ехали тем же маршрутом, что и сюда год назад, покидая старую родину. Настроение у всех было безоблачное, а тот, кто анонимно, соблюдая строгое инкогнито, ехал с нами в самом укромном моем багаже, не напоминал о себе, разве только чуть-чуть. И лишь на третий день, в утро нашего отъезда с вокзала «Фридрихштрассе», в том самом скором поезде, который я называл своим, потому что в пору моей дипломатической работы отправил его в первый рейс, — только тут мой молчаливый спутник заявил о себе пять раз кряду, хотя всего лишь легкими гулкими ударами: каменный гость! Мне, признаться, сделалось немного не по себе, я рассказал жене, и она захлопотала, усадила меня в подушки и озабоченно поглядывала в мою сторону, хотя — видит бог! — я не себя считал больным, а ее: от укуса мошки в кровь ей попала аренехопская микрофлора, и от этого распухла и сильно гноилась нога, так что Лотта прихрамывала. Исполненная самых мрачных опасений — рожа? заражение крови? — она все время в поезде держала ногу на подушке. Экая незадача, и как раз когда мы направлялись в горы, любимые горы.
Погода налаживалась, на берегах Эльбы расположились лагерем юные экскурсанты, вымпелы Союза свободной немецкой молодежи раскачивались на ветру, пограничники и таможенные чиновники были отменно вежливы и даже великодушны, к полдню мы въехали в Прагу, где нас сердечно встретили друзья. Чужие на старой родине, свои на чужбине — как это странно!
Из-за ноги, бедной пострадавшей Лоттиной ноги пришлось на день задержаться в Праге, благо это было в воскресенье, когда все дороги наводнены толпами туристов; мы решили выехать в понедельник, кстати и нога унялась и как будто пошла на улучшение.
Друзья приходили и уходили, и только Густль, один из самых старших, задержался. Он с год назад перенес инфаркт и из протеста против козней судьбы отпустил бороду. До того как ложиться, мы стали расспрашивать его о болезни, ибо, как приходилось слышать, инфаркт есть все же инфаркт, промежуточное состояние между небом и землей, то ближе к небу, то к земле. И Густль принялся рассказывать, толково, невозмутимо, просто и мудро, с полным знанием дела.
После чего меня уговорили принять снотворное, чтобы хорошенько выспаться перед поездкой. Я пожелал Лотте доброй ночи, лег — и ах, до чего же хорошо мне спалось! Не успел я прочитать несколько строк из штифтеровского «Горного хрусталя», как меня сморил сон, крепкий, глубокий, без сновидений, — мне уже давно так не спалось…
Это произошло внезапно и словно бы без всякой причины. Произошло само по себе. Мой дорожный провожатый решил все же сбросить маску анонимности. Он сорвал ее со своей безликой физиономии, лишенной самомалейшей характерной черточки. Он выскользнул наружу из своего тайника, он был тут как тут и оседлал мою грудь.
Многие, пережившие нечто подобное, толкуют с смертном страхе. Я же ничего такого не испытал, только гнетущую боль. Помню лишь, что решил не сдаваться и что мой тихоня-напарник остервенело бил меня по затылку. Был полдень, воскресенье, я еще слышал гул колоколов, видел несказанно любимые силуэты Градчан. Два часа спустя чьи-то умелые мужские руки подняли меня и погрузили на носилки, и карета «Скорой помощи» отвезла меня в больницу.
Здесь, однако, постарались приглушить мою боль — инъекциями, порошками, утешительными речами. Ибо ты не ради этой боли упражняешься в стилистике, а чтобы не разорвать пряжу, которая, пока ты спал за тернистой изгородью, оплела тебя на неизмеримой глубине, обогащенного чувствами, отягченного мыслями, в сказочном хаосе. Настанет миг, и ты откроешь глаза на окружающий мир…
А пока что лежишь, словно сданный на хранение, и видишь перед собой только необъятное пространство, превозмочь которое у тебя не достанет сил. Ты и тут и там, достижимый и недоступный, а в глубине души все в том же жизненном пространстве, откуда исходят бессознательно высказываемые твои пожелания. Наброшенная на лицо пелена не мешает тебе быть тем, что ты есть: к примеру, прилежным читателем, вот и диктуешь в полусне то, что должно послужить твоей местной анестезией. Что за благодатная мысль потребовать «Волшебную гору» — последнюю книгу, которую врач решился бы рекомендовать больному. И вот перечитываемая крохотными глоточками, вперемежку с наплывающими приступами слабости, «Волшебная гора» и впрямь становится волшебной горой, требником, поучающим терпению, песочными часами, показывающими, как утекает время. Но отнюдь не как раньше, со стороны, нет, совсем по-другому — изнутри. Разумеется, болезнь и здоровье, жизнь и смерть, победа прекрасного, гуманистского, гуманистического начала над измученной субстанцией, то знаменитое место в романе, где автор с потрясающим глубокомыслием говорит о расчленяемом бельканто, о могильном прахе, сводится все к тем же песочным часам, — но только больной воспринимает это по-другому, и такими и становятся для него медитации Ганса Касторпа