Избранное — страница 27 из 32

такой же участник великой классовой борьбы, но только по ту сторону баррикады! Ибо перед лицом подлинных, в высшей степени реальных бедствий и борьбы с ними силами разума и знаний и еще более эффективными силами нового социалистического законоположения об охране народного здоровья вставал вопрос, чьим же преданным слугой был указанный, столь возвышенно умирающий господин Мальте, коему наш речистый, насилующий души поэт замешал снотворное.

Во имя чего же, собственно, болезнь и смерть увенчивались ореолом в этой насыщенной опиумом и морфием книге, в этом пожизненном служении смерти? Точно смерть единственная достойная в жизни цель? Точно больница самое подходящее место для чтения отходной, точно она вестибюль крематория и жалкая починочная сапожно-портняжья мастерская для тех строптивцев, которые не спешат умереть?..

Так собирались в кружок эти, вопреки своим мукам, «ходячие», облаченные в жиденькие серые халаты и белые или серо-зеленые пижамы, с больничного цвета лицами, повторяющими окраску тех стен, что оберегали их сон (если они вообще спали), — и вечер еще заставал их за разговорами. Здесь обсуждались муки, какие не снились и христианским мученикам, — столь мучительными описывали они свои муки.

Приходили они, собственно, к учителю — либо за советом и утешением, либо чтобы услышать горькую неприкрытую правду, которую скрывал от них врач. Учитель лежал мудрый в своей постели, словно вознесенный на уровень всех взывающих к нему страданий. Это был не человеконенавистник — это был мудрец. Он возлежал в облаке своего нелегкого знания. В душных сумерках палаты звучала латинская абракадабра. Света не зажигали, якобы из экономии. На самом же деле — чтоб не видеть друг друга. И только в глубине глаз фосфоресцировал страх, ужас, а порой и страстное желание, искорка надежды.

Перед сном еще разок заходила сестра, распределяла порошки и уколы. Посетители уходили, воцарялась тишина, и только в нетронутых наушниках на ночных столиках гудела музыка.

Окно стояло настежь. Было жарко, вечер лишь немного умерял жару. Взгляд утыкался в кустарник, лесная полоска заслоняла горизонт. Светил молодой месяц, настольные лампочки постепенно гасли, месяц, синий и бледный, неприязненно заглядывал в окно. В палату влетала летучая мышь, полет ее тени призрачно колебал стены.

Разве кто отрицает, что бывали несчастливцы, которые жаждали «благостной кончины», просветления, которые с благодарностью воспринимали утешительную аллегорию смерти, особенно когда волшебник-искусство создавал для этой идеи соответственную аранжировку? И разве сам я в свое время не принадлежал к отчаявшимся, пытавшимся измыслить для себя нечто подобное? И разве рано завершившие — за смертью — свой жизненный путь, разве не слыли они в устах народа божьими любимцами?

Что за мысли, что за дурацкие ночные мысли! Ночной дозор в обители страданья! А там потускнели звезды…

Ласковая рука сестры растолкала меня. Яркий день вошел в палату. Товарищи мои по несчастью уже совершали утренний туалет. Все шло как по-писанному. Появились две сестры, чтобы привести в порядок наши постели. Они тщательно разглаживали простыни, слегка взбивали рукой подушки, складывали пополам пуховые одеяла, заправляли их под матрац в изножье кровати. Спустя немного заходила одна из двух уборщиц: статная крепкая старуха с неторопливыми движениями или кругленькая старушенция, проворная и решительная, обе с жалостливым сердцем, умеющие обходиться с больными. Их сырые белые веники обшаривали под кроватями пол, их пыльные тряпки действовали так усердно, что грозили прихватить больного, они отчищали мелким песочком тазы, полировали окна, зеркала и двери, поливали цветы и развлекали больных последними городскими сплетнями. С ними задувал в палату свежий воздух дали, незнакомой стороны, утра, это они, а не сестры и не врачи, связывали нас с внешним миром. Правда ли, что цветная капуста нынче уродилась мелкими кочнами, а союз парикмахеров так бестолково распределил отпуска среди своих членов, что целые кварталы ходят небритые и нестриженые? Доволен ли народ правительством или хает его для разнообразия?

Раз в неделю бывал «большой обход». С самого утра начиналась инспекция палат. И без того тщательная уборка проводилась с двойным рвением. Сестры контролировали, они пальцем проверяли углы и пазы шкафов — не осталось ли где щепотки пыли?

Но вот входил профессор, подобно комете, влача за собой целый хвост ассистентов и стационарных сестер. Он говорил мало, зато долго исследовал и ронял замечания, которые врач помоложе прилежно заносил в очередную историю болезни. Больным он улыбался и нет-нет подбадривал их приветливым словцом. Почтительно и робко, словно судьба их наконец решится, глядели больные в рот профессору. «Терпение!» — говорил он с улыбкой, направляясь к раковине, чтобы вымыть руки, чем и завершался визит. «Терпенье и снова терпенье! Рим тоже не один день строился!» Дверь захлопывалась…

После его ухода воцарялась тишина. Больные лежали молча и долго размышляли о своей судьбе. Те, кому удавалось кое-что уловить на лету из того, что диктовал профессор, обращались к учителю за пояснениями и экспертизой. Тот, однако, хранил молчание. Повернувшись на бок, он притворялся спящим.

Янек, имевший в активе уже три инфаркта, но задержанный в больнице по случаю инфекции желчных путей, встал с постели и подошел к окну. Он опустил жалюзи. Жара усиливалась. «Подумать только, едва ли в полукилометре от дома, и битых пять месяцев киснуть в больнице!» Ему разрешалось выходить в сад, и он стал одеваться.

«Черт-бы-по-брал-всё-и-вся!» — от души выругался он и в домашних туфлях зашлепал к выходу.

По левую руку от меня лежал пожилой человек, господин Юстин. Он страдал нарушением равновесия и любил литературу. Дочь его, молодая, красивая, жизнерадостная девушка, работала сестрой в рентгеновском кабинете нашей клиники. Мы радовались ее приходу, она была к тому же очень услужлива и каждое утро сообщала моей жене, как у меня прошла ночь.

Господин Юстин отложил книгу, в которую углубился после ухода профессора.

— Восемьдесят лет, — заметил он, — совсем неплохо. — Он снял очки и слегка приподнялся на подушке.

— Еще бы, — отозвался я, не догадываясь, о ком идет речь.

— Видите ли, — сказал он, — это опять случай, который нам, чехам, трудно понять. Величайший немецкий писатель, — и похоронен в швейцарской земле, так как есть опасение, что на родине он и в смерти не обретет покоя.

— О ком это вы? — спросил я тихо, уже понимая, что умер Томас Манн.

4

Когда великая жизнь завершается смертью, это вызывает не столь уж грандиозные потрясения в мире. По-прежнему сияет солнце, и среди множества светил в вечном небе только астрономы замечают угасание одной звезды. Газеты, правда, рады поговорить, но читатели — народ привычный, их этим не проймешь. Описание последних минут не произведет большого впечатления на людей здоровых, если они и вообще-то его прочтут, ведь оно не печатается на страничке спорта. Они, как и каждый день, в более или менее хорошем расположении духа отправятся на службу или в очередной отпуск, тем более уже август, последний месяц лета. Пошли им бог хорошую погоду! И даже цветистое сообщение о погребальной литургии не исторгнет у них ни грамма грусти: в одно ухо вошло, в другое вышло, а что до еженедельных обзоров, то их составителям слишком хорошо известно, что интересует публику, а что нет, — они только мельком, так сказать, по долгу службы об этом упомянут.

Не будем же себя обманывать и не станем предаваться надеждам и иллюзиям: прочувствованное сожаление лишь штампованная фраза; его можно приобрести в любом порядочном писчебумажном магазине, напечатанным на добротном белом картоне в жирной траурной рамке.

А как же бессмертие?

Другое дело больные, у них, конечно, свои привилегии. Голова у них только для виду покоится на подушке. На самом деле она прильнула к перегородке, отделяющей чувство от разума, и напряженно прислушивается к тому, что творится на свете. Больные слышат, как вращаются звезды, слышат дребезжащий ход машины в недрах земли. И даже Ничто и его гулкое эхо.

Когда скончался Гете, размышлял больной, теперь уже не столь беспомощный, лежащий под легким белым покрывалом, к тому же один в комнате, которая хоть и была комнатой больного, но не больничной палатой, — когда скончался Гете, с этим, должно быть, обстояло не лучше. Падение метеора не воспринимается нервом, возбуждающим мировую скорбь. А может, это у меня сентиментальный заскок и нельзя столько требовать от человечества, которое еще не разделалось с войной, вернее — с причинами, ее породившими. Перевоспитание человечества в духе той истины, что конечной целью цивилизации является осуществление на земле коммунизма, протекает с величайшими трудностями и страданиями. Уму непостижимо, сколь упорно сопротивление, с которым должен совладать разум, и сколько еще предвидится совершенно напрасных, в сущности, жертв. А все же как-никак знаменательно, думал больной, что меня гложет разочарование, оттого что светит солнце и ничто не изменилось на земле и массами не владеет скорбь о столь великой утрате, о том, что в нашем небе закатилась сверкающая звезда. И я, надо думать, не одинок в своих чувствах, а нахожусь уже в обширном обществе, во всяком случае, более обширном, нежели в свое время Эккерман и Карлейль, оплакивавшие кончину Гете. Мой мир ведь уже распался, и я существую в той его части, где утрату великого гения можно было бы восчувствовать во всей ее значимости, когда бы пространство и время не были так ограничены и оставался бы некий излишек сил еще для кой-чего, помимо основной задачи — преодоления воплощенных в капитализме разрушительных сил.

Размышления подобного рода как нельзя лучше подходили для того, чтобы превозмочь предыдущие скептические и чуть ли не развязно-горестные настроения, и больной говорил себе, что у него есть, пусть и вынужденный, досуг, чтобы отдаться этой возвышенной скорби и без малейшего тщеславия и самолюбования осознать, как велик его долг благодарности светлой памяти усопшего.