— Я только полежу… Пьян. Вы такая душистая, Женечка, благоуханная, кожа у вас как шелковая…
Раздались какие-то сырые хрюкающие звуки, — Тома, гадливо морщась, сообразила, что это поцелуи? — Женин смешок и невнятное бормотание. Потом соседи завозились сильней — происходило нечто вреде борьбы, — щелкнули замки подтяжек.
«Господи, какая гадость, — обмирала Тома, — господи, да что же это, как же можно, точно скоты… Неужели начнется? Боже мой!..»
Она села на постели.
— Слушайте, как вам не стыдно! — произнесла она, голос сорвался на крик. — Что вы творите? Скотство такое… Разве я мертвая? Я проводницу позову, господи!..
— Я ухожу, замолчите! — злым шепотом сказал Александр Викторович. — Нечего из-за ерунды шум поднимать.
Но Тома не слышала, она разрыдалась, выкрикивая громким сиплым голосом:
— Господи, называется, поехала! Денег столько потратила! На что? Почему же я такая невезучая всю жизнь? Не везет и не везет! В купе и то попала с какой-то потаскухой, ведь это надо же такое невезенье!..
— Бабуля, я попросила бы! — угрожающе крикнула Женя, тоже сев на постели. — Я же вам не говорю, что вы старая идиотка, выжившая из ума!
— Перестаньте шуметь, весь вагон перебудите! — уговаривал Александр Викторович, застегивая подтяжки. — Глупая старуха, подумаешь, невинность изображает! Знаем мы…
Дверь откатилась, щелкнул свет.
— Что тут у вас за крик? — спросил бригадир. Шум разбудил его, служебное купе находилось рядом.
Тома истерически рыдала, шелковая застиранная комбинация обвисла на груди и подмышками, обнажив грузное сырое тело с дряблыми ямками на коже, вспотевшие волосы торчали жалкими сосульками. Женя лежала, закрывшись с головой, Александр Викторович молча ускользнул в свое купе.
Я тоже вышла на шум, мое купе было рядом, и кое-что из выкриков Томы я волей-неволей разобрала. Оценив обстановку, я предложила бригадиру:
— В Омске соседка моя сошла, так что второе место свободно. Пусть она ко мне перейдет? — Бригадир кивнул, и я окликнула Тому: — Уважаемая, пойдемте ко мне в купе, там вам будет покойно. Я помогу вам перебраться.
Бригадир поддержал меня, он, видимо, тоже понял, что́ произошло, но не желал скандала:
— И правда, мамаша, чем вам тут… Идемте-ка в купе к этой женщине. Одевайтесь, я вещи перетащу.
Тома, все еще судорожно всхлипывая, покорно поднялась, но не соображала, что надо делать, стояла босиком, в комбинации, привисшей на боках кругами. Я подала ей халат и тапочки, бригадир взял в охапку постель и отнес в мое купе.
Я проводила туда Тому, она сразу же, точно у ней не было сил стоять, легла, сжалась под простыней в большой комок.
— Где ее вещи? — спросил бригадир у Жени. — Эй, мадам, проснитесь! Где вещи старухины?
Женя высунулась из-под простыни и указала на коричневый фанерный чемодан. Бригадир достал и отнес его к нам в купе.
— Спокойной ночи, мамаша! — пожелал он.
Я забрала сумочку, висевшую над Томиным местом, полотенце и мыло, сгребла пожелтевшие листки, аккуратными стопочками лежавшие с Томиного края на столике. Потушила свет.
Тома уже забылась тяжким сном, постанывала и дергалась. Я тоже легла, но заснуть не удавалось, мне было грустно.
Я думала, что в мире, наверное, увы, не все в порядке, все-таки раньше даже подлецы не решались обижать стариков, а бойкая дамочка за стенкой уже похрапывает спокойно, и ничто не смущает ее сон. Я вспомнила американский фестивальный фильм, где два хулигана издеваются, унижают старика и старуху, газетные сообщения о том, что в некоторых странах молодые преступники отнимают у одиноких стариков пенсионные деньги, — сообщения в ряду других, хотя, наверное, печатать это надо на первой странице красными буквами…
Я пыталась понять, почему стало возможно такое — из-за возрастающей ли разобщенности людей? Мы стали очень беречь свое спокойствие, видимость суверенитета, жмем руку подлецу, улыбаемся негодяю; завтра Александр Викторович поздоровается со мной, и я, наверное, отвечу. Сегодня пакостник обидел соседа, ты делаешь вид, что это тебя не касается, завтра он может обидеть тебя, твою мать, отца, детей. Да так и происходит сплошь и рядом, но мы глотаем и эти обиды, делаем вид, что ничего не произошло…
Тома, тяжело перекрутившись на скамье, улеглась лицом к стенке и стала дышать спокойней. Дамочка в соседнем купе похрапывала все так же размеренно, я вертелась с боку на бок, сон не шел.
Так у меня всегда бывает: если я с вечера засну, а потом меня разбудят, то после засыпаю с трудом, все мне мешает — и храп за стенкой, и слепящий свет прожекторов встречных составов с лесом, — шторка на нашем окне сломана и прилегает неплотно. К тому же мы едем навстречу времени, и я не успеваю привыкнуть, что сегодня двадцать три в Москве — это час по местному, а завтра двадцать один в Москве — это уже двенадцать ночи по местному, но спать не хочется, хоть и глубокая ночь; сон приходит в твои привычные, московские двенадцать ночи, а здесь уже четыре утра и светает…
Светало. Я отодвинула обвисший край шторки и стала смотреть на сырое рассветное небо, лучи дымились туманом. Снова простучал-промелькал состав с отборным, смоляно-желтым лесом, запломбированным уже для отправки за границу. Каждые три-четыре минуты проносились составы с лесом, шла, ехала мне навстречу сибирская тайга, мачтовые красавцы с Алатау и Теи, с Вихоревки и Селенги, с Ангары и Баргузина. Те самые, среди которых я когда-то проезжала верхом, под которыми ночевала у костра, вдыхая запах разогретых жаром, благоухающих смолой стволов. Мчались они мне навстречу янтарными штабелями, точно мертвецы с великого жестокого сражения, шла где-то битва не на живот, а на смерть, на уничтожение…
— Ну и что ж, — сказала я себе. — Мне-то какое дело? Я повидала тайгу, надышалась досыта ее густым благоуханием, была счастлива этим. Ну, а дети и внуки?.. Что останется. Слишком прожорливо сделалось человечество.
И я отвернулась от окна, чтобы не разрывалось сердце.
Подложила поудобнее подушку, опершись спиной, прижалась затылком к содрогающейся стенке вагона — передо мной на столике лежал ворох тетрадных серо-желтых листков с разлохматившимися краями, старые письма, чье-то запечатленное время.
«1 ноября 1927 года», — прочла я на верхнем листочке. На серой бумаге — серый грифель карандаша. Почти пятьдесят лет назад кто-то круглым быстрым почерком запечатлел свои заботы и горести.
«Тома, два твои письма и деньги я получила, спасибо, они меня очень выручили. Ты, наверное, на меня сердита, что я тебе не писала, но я нисколько в этом не виновата. Я была занята все время у сестры. Она заболела, лежала дома две недели, а потом ее увезли в больницу и признали брюшной тиф. Неожиданно она умерла. Теперь же нам приходится очень трудно, так как мы не знаем, что делать с детьми. Муж сестры просит меня, пока я не учусь и не служу, ухаживать за ребятишками, но я не знаю, как быть, так как хожу через день на биржу к заведующему, просить работы, но все понапрасну.
Приходится вставать, чтобы занять очередь, очень рано, так что уходишь половина шестого, а обратно возвращаешься в три часа, потому что заведующий начинает принимать с половины второго, а кончает в три часа. Хотя и пишут в газетах, что многие фабрики переходят на семичасовой рабочий день и много требуется рабочих, в том числе и подростки, но нас пока никого никуда не посылают. Бывает очень часто, что заведующий совсем не принимает, и приходится уходить домой ни с чем. Придешь домой усталая, да еще дома не убрано, пока уберешься, пообедаешь, отдохнешь, а там и на каток. Я купила коньки «английский спорт» и нахожу, что на этих коньках легче кататься, чем на «снегурочках». Так и проходит весь день в безделии. Я вообще очень скучаю по работе. Тот, который обещал меня устроить на работу, что-то все тянет волынку. Наверное, пока сама себе не найдешь работы, до тех пор и не будешь работать. Тома, последнее время я хожу на каток очень редко, потому что очень холодно, да притом еще одной не хочется идти. В клубе часто встречаю Гитку Либензон, она говорит, что пока учится хорошо, так что можно надеяться, что окончит семилетку. Ну, кажется, я о всем тебе написала, больше писать нечего. Деньги я твои получила, большое тебе спасибо, они меня выручили.
Привет тебе от Насти.
Я отложила письмо и подумала, что если бы я решилась вдруг писать роман, охватывающий кусок истории, которому я была современницей, то, может, придумала бы, что эта Зина — Томина корреспондентка — оказалась матерью сорокалетней дамочки, похрапывающей за стенкой. Если Зине в двадцать седьмом году было пятнадцать, то в тридцать шестом, когда родилась Женя, — двадцать четыре, вполне возможный вариант. Можно написать трогательную сцену случайной встречи Томы и Зины, внутреннее прозрение и бурное раскаяние дамочки, да мало ли чего там можно всякого такого поучительного написать… Но в жизни все проще и сложней.
Я взяла следующее письмо, написанное совсем детским почерком с нажимом, датировано оно было тоже двадцать седьмым годом.
«Здравствуй, Тома! Томочка, я получила твое письмо 9-го ноября в 10 часов утра, и я очень обрадовалась твоему письму, так обрадовалась, что уронила из рук книгу, которую я читала, позабыла все, что около меня стояла Наташа и моя подруга Клара. Томочка, я твое письмо прочла 3 раза, и мне стало жаль тебя, когда прочла, что тебе без нас скучно. Томочка, мы тебя не забудем никогда, мы тебе написали стихотворение.
Ты хочешь знать, кого мы любим.
Ее нетрудно угадать.
Будь повнимательней, читая.
Ясней не можем мы сказать.
Томочка, ты нам с Наташей и Кларой тоже пришли стихотворение. Томочка, мы праздновали великий праздник Десятилетие Октября и провели его очень весело. Мы с мамой и папой и Наташей приехали в гости в Москву к тете Вере. Но тебя, Томочка, я не могла разыскать, потому что было очень некогда. Томочка, мы катались на автомобиле. В 11 ч. 30 минут мы отправились на грузовике кататься и катались до 3 ч. 30 минут. Всего 4 часа. По дороге мы встретили большой-большой пароход, и на нем стояли матросы, а сзади парохода шел Чемберлен. Только не сделанный из дерева, а человек, наряженный в такой костюм: голова большая-большая, больше самого большого мяча, в распахнутом халате. А рядом с ним тоже шел человек, только очень худой, его называли Обирало. Вечером вся Москва горела в огне, в особенности Дом союзов, Советов, Кремлевская стена, лицом к Мавзолею, а Мавзолей ничем. Ни трауром, ни лампочками. И еще дом «Известия» на Страстной площади…»