я жизнь.
Бестолочь достала из-за сундука большое, тускловатое уже зеркало, установила его на столе и, быстро стащив с себя старую кофту и гимнастерку, надела новую. Подошла к зеркалу. Кофта и точно была чуть-чуть маловата ей, но, если не завертывать рукава, это не было заметно.
Она разглядывала себя в зеркале и чувствовала какое-то смутное нетерпеливое недовольство. Что-то было не так, она ждала чего-то другого. Нарядная, как тюльпан, кофта была сама по себе, а она сама по себе.
Бестолочь вспомнила, что мать получила вчера на заводе мыло, нагрела на керосинке воды и долго мыла волосы, шею, лицо, потом вся ополоснулась в тазу с обмылками, вытерлась, вычесала гребешком волосы и снова надела кофту.
И опять что-то было не то. Лицо, разрумянившееся, с распушенными чистыми волосами, было уже не чужое при этой кофте, но что-то в фигуре, какая-то неряшливость линий, непонятная еще, неуловленная ею, все портила.
Бестолочь села на стул, долго смотрела на себя в зеркало, потом сняла кофту и потерявшую цвет рваную майку, провела ладонями по груди — два жалких мешочка, исчирканных синими жилками. За войной она и не заметила, как они появились — нелепые на этих детских, обтянутых сухой кожей ребрах, — а сейчас вот портили весь вид кофты, делая силуэт неряшливым, нечетким.
Она долго и жестоко разглядывала себя в зеркале, а потом заревела. Пришла сестренка, стала допытываться, почему это она сидит голышом и ревет, и Бестолочь побила ее, чтобы не приставала. Так что когда вернулась с работы мать, они ревели уже вдвоем. Мать, не сумев выяснить, почему дочери «вопят так, что на Дорогомиловке слышно», надавала обеим пощечин и расплакалась сама.
Когда все выплакались досуха, Бестолочь попросила, чтобы мать отдала ей какой-нибудь свой бюстгальтер. Мать закричала, чтобы Бестолочь не порола чушь, потому что старые порвались, а новые покупать — деньги зря тратить: какие уж тут груди с такого жранья! И вообще они заели ее век — вон бездетная Лелька из соседнего дома гуляет с солдатами, жрет невпроворот и задница у ней шире трамвая. После мать поинтересовалась, на чьи это сиськи Бестолочь собирается надевать бюстгальтер, если на свои, то для какого кобеля. Бестолочь опять заревела, а когда совсем уж устала реветь, то вытащила кофту и надела.
Мать сразу замолчала, не спросила ничего, долго рассматривала кофту, а потом сказала: «Тут под мышкой петля спустилась, зацепи сразу, а то дальше пойдет. Сними, я зацеплю». Потом полезла в сундук, достала со дна кружевную ветхую рубашечку и полотняную, тоже ветхую кофту. «Надень, от шеи мазаться не будет, потом воротник целый — все понарядней».
Бестолочь надела, выпустив поверх воротника кофты белый полотняный — действительно, было нарядно.
Мать сидела на стуле, положив на колени мосластые руки, и говорила: «Юбку покрасим завтра, еще походит. А туфли откуда? Разглядывала дыры на подошвах, заложенные картоном, вздыхала: «Ну, пройдешься разок-другой, пока охота не пропадет на скрюченных-то пальцах чикилять. Чулки надо другие… И лифчик надо… Не осталось денег-то?» — «Нет», — отвечала Бестолочь и подробно отчиталась матери, по скольку рублей и когда она зажиливала, сколько накопила и за сколько была куплена кофта. «Я знаю, — сказала мать, — я видела деньги-то у тебя».
Потом мать решила: «Возьму завтра в кассе взаимопомощи, купишь чулки и лифчик. И ордер на туфли с галошами попрошу. Что ж, что муж в финскую погиб — не под машину же попал! У меня тоже права…»
Сестренка лежала на диване, то открывая, то закрывая глаза, улыбалась, а потом заснула. Она еще толком не понимала, чем озабочены мать с сестрой.
В цеху она почти сразу почувствовала себя своей, хотя их группу рассовали по огромному заводу — кого в «кузовной», кого в «прессовый», кого в «мотор», кого в механосборочные цеха. Ее и Мишку Галенкова определили в «коробку скоростей». У всех была обычная студенческая практика: приходили, когда хотели, и, показавшись на глаза начальству, слонялись по заводу. Им с Мишкой попался сумасшедший мастер, который в первый же день поставил каждого из них за станок, дал норму и требовал, чтобы эту норму они выполняли: у него не хватало рабочих. Мишку мастер поставил на строгальный станок, работа там была ленивая: заложи в тиски пачку стальных заготовок и гляди, как ходит суппорт туда и обратно. Туда — скалывает толстую «черновую» стружку, обратно — вхолостую. Бестолочь мастер поставил на токарный станок, тоже на обдирку.
В общем, ей даже нравилось, что она так занята, потому что, если бы она «слоняла слоны», как выражалась мать, ей бы казалось, что все смотрят, какое у ней лицо да какие волосы и что на ней надето. А так она уходила из дома вместе с матерью, еще по темному текла от метро к заводу в толпе спешащих сосредоточенных людей, за проходной толпа разбивались на ручейки — войдя в раздевалку, Бестолочь невольно принимала на лицо общее, озабоченно-деловое выражение и, надев материн черный халат и косынку, спускалась в цех. Торопливо и сутулясь, будто у ней тоже было много дел позади, много дел впереди, а посередине еще восемь часов у станка.
В эти короткие минуты пересменки цех молчал, тяжко пахло теплым машинным маслом и эмульсией, под ногами скользил жирный торцовый пол. Она подходила к своему станку, клала ладонь на теплую еще после ночной смены крышку коробки скоростей, и в ней возникало какое-то продолжительное счастливое чувство.
Начинало светать, электрический свет мешался с сереньким утренним, между рядами черных и спокойных, как пасущиеся волы, станков ходили люди. Включался один мотор, потом второй, третий — разное по тембру гуденье их сливалось. Бестолочь нажимала на кнопку мотора — его голос, рванувшись, достигал общей плотности звуков, примыкал к ним — и уже объемное, — как ствол дерева, как каменный столб, вибрирующий от колебаний земной коры, — стояло это над людьми до самого обеденного перерыва.
Зажатая в кулачках патрона болванка вращалась, мелькая заусеницей на ржавой поверхности, — Бестолочь осторожно подводила суппорт, резец касался болванки носиком, — черноту тотчас опоясывала сверкающая полоска. Потом резец, уже на автоматической подаче вжимался в деталь, словно наматывал на нее полосу серебряной фольги, в поддон, звякая, падали завитки ржаво-белой стружки. Станок жил — и Бестолочь уходила в его жизнь, подчиненная ей, прикрепленная к ней. Проходившие мимо рабочие здоровались — она в ответ рассеянно кивала, лицо у ней было маленьким и озабоченным, будто это и на самом деле уже была ее сущность.
Ободранные болванки Бестолочь складывала на столик, изредка оборачивалась и, жадно улыбнувшись, отмечала себе, как растет сверкающая поленница. В этом была какая-то материализация ее несложных действий, какой-то вещий запас, будто эти детали, увозимые чернорабочим на тележке, прибавляли несколько вершков к огромной горе, торопливо накапливаемой человечеством, чтобы все наконец наладилось.
Иногда к ней подходил Мишка Галенков, смотрел, как она работает, спрашивал что-то, она отвечала, но ей жаль было тратить на это время, хотя Мишка считался самым красивым в их группе.
Случалось, у ее станка задерживался на минуту мастер, последив за ней, говорил что-нибудь не длинное: «Ну вот, как ты наловчилась уже…», «Гляди, когда ты успела насобачиться?..» Уходил, чуть прихрамывая, высокий, в замасленной кепке, насунутой на самые глаза. Бестолочь веселела и начинала петь. Мотор гудел громко, и песню ее никто не мог услышать: «Ты у нас такой неутомимый, хоть виски покрыты сединой…»
Неделю она работала в дневную смену, неделю в ночную, потом снова в дневную. Когда в цеху давали получку, дали и им с Мишкой. Оказалось, что мастер выписал ей сто пятьдесят рублей премии. В воскресенье она съездила на рынок, купила себе коричневые туфли и лифчик. Практика у них продолжалась еще две недели, потом четыре дня им дали передохнуть. Первые два дня она немножко грустила, потому что успела привыкнуть к чему-то, и от этого трудно было отказываться. Но потом она стала чинить пальто, красить юбку, мерять кофту. Решившись, она сходила в парикмахерскую и сделала перманент.
Утро было солнечным, тополь во дворе горел желтыми, длинными, словно лимоны, листьями. Двор был огромный и пустой, по дальнему его краю разместились двухэтажные кирпичные сараи с пудовыми старинными замками на дверях. Большинство жильцов жили тут с тех еще пор, когда во дворе стояла церковь, а улица звалась Воздвиженкой. Фамилии у жильцов были тоже старинные, как замки на сараях: Мерцаловы, Воздвиженские, Вознесенские, Святинские…
Бестолочь не помнила, когда снесли церковь, помнила только, что она была, а потом ее не стало. И еще помнила, как незадолго до финской войны у них во дворе что-то копали и по всему двору валялись желто-коричневые кости: в незапамятные времена здесь при церкви было кладбище. Иногда ей даже снились эти кости, она просыпалась с ощущением тошноты.
Маскировочные синие шторы на многих окнах были еще спущены, солнце неярко горело на стеклах. Бестолочь стояла посреди двора, ожидая, пока выйдет мать, смотрела на стекла, освещенные солнцем, и в ней опять ходило толчками это продолжительное счастливое предвкушение грядущего.
Подкороченные в туфлях пальцы уже ныли, не отдохнув еще после вчерашнего, но она думала не об этом, а о том, что на ней чистая рубашка, чистый лифчик, сухие чулки, новая прекрасная кофта. Она самодовольно вспоминала, как вошла вчера в аудиторию, и все обернулись, загудели: «Верка-то, глядите!..» Мишка Галенков после занятий подошел к ней и сказал, что во Дворце культуры открывается школа танцев, может быть, им записаться вместе?.. Она отвечала, что не хочет, и увидела, что Мишка подошел к рыжей Зойке Карпухиной, и они вместе поехали во дворец.
Но Бестолочь не жалела. «То» должно было прийти в свое время, без всяких усилий с ее стороны, и точно таким, каким представлялось ей.
В доме напротив поднялась штора, распахнулось окно и какой-то человек в расстегнутом кителе и белой рубахе озабоченно поглядел вниз. Лицо у него было мужское, жесткое и голова седая. Чем-то он походил на полковника Александрова из довоенного фильма «Тимур и его команда». И еще походил на одного человека до такой степени, что у Бестолочи от счастья и зависти сжалось сердце. Она встала за решетку ворот, чтобы ему не было видно, что она следит за ним. Она все знала про него.