Избранное — страница 35 из 111

— В моих рассказах есть волшебное, — сказал Юс.

Он был прав, только волшебного пока там было чуть-чуть. Забегая вперед, скажу, что с каждым годом его становится меньше. Мастерства больше, волшебного меньше.

— Правильно! — сказал Вика. — В искусстве обязательно должно быть «волшебное»… Я вот тоже пытаюсь влепить его в гипс, волшебное. Не получается ни хрена.

Мы стали уговаривать Вику, что у него как раз получается, Зоря кричал, что беда нашего искусства именно в детскости, в выжимании из себя этого «волшебного». Я кричала ему, что он ни черта не понял, я как раз против «сю-сю» и красивостей, потому что жизнь жестока, но… В общем, я сама еще не могла сформулировать, чего я хочу, я только ощущала это, знала, что я права, но что самой-то мне вряд ли долезть туда, куда я стараюсь долезть. И ребятам тоже не долезть. В лучших стихах Блока, Ахматовой, Цветаевой есть то, о чем я толкую.

— Ладно, старуха, — сказал Юс. — Как выяснилось, теоретик ты хреновый. Давай-ка читай стихи. Потуши свет, Зорька.

Я читала стихи, а они слушали неподвижно, истово, как дети. Это было самое прекрасное время в моей жизни, дальше все быстро покатилось под горку.

5

Наши дорожки разошлись резко и навсегда. Собственно, для того не было никаких особых внутренних и внешних причин, просто вдруг быстро потекли наши жизненные дороги в три разные стороны: у Юса в свою, у Вики в свою, у меня, естественно, — в свою…

Юсу наконец надоела смена впечатлений, он женился, к тому же он становился все известней, и теперь его окружали на всяких там приемах и представительствах крупные писатели, писатели из молодых — известные, как и он, — и, общаясь с ними на представительствах, он привык встречаться с ними уже и в свободное от работы время. Когда он видел меня в клубе, спрашивал: «Старуха, ну как?..» Я отвечала: «Шестнадцать…»

И все…

Вика стал сильно пить, а когда он бывал трезв, у него в мастерской торчали разные польские и итальянские скульпторы, разговаривали о чем-то таком, о чем я не имела понятия. Однажды, приехав в Ленинград, я пришла к Вике, но быстро почувствовала себя серой, никому не интересной дурой, которая неизвестно почему сидит тут. Больше я не приходила.

Это, наверное, естественно, ничего странного и страшного тут нет, только я вдруг переменилась. Теперь я даже гулять одна почти не могла — что-то со мной произошло, томил меня какой-то страх и желание быть на людях.

Мои новые знакомые были все народ интересный, и разговоры велись интересные, я уходила из гостей с сознанием, что присутствовала при чем-то значительном, но просыпалась утром с ощущением пустоты и зря потерянного времени. Однако вечером снова шла в гости или звала гостей к себе.

Были у меня и романы, но, начав роман, мне вскоре хотелось его кончить, потому что все равно было одиноко, грустно, оставалось опять ощущение ненужности, необязательности происходящего.

Однажды я вспомнила Викину маленькую комнату, Юса в коричневом свитере и цветных носках, прижавшегося к теплой стенке, Вику, уткнувшегося лицом в ладони, и эту сладкую теплоту общего нашего присутствия, связанности чем-то внутренним. Никому из нас ничего друг от друга не было нужно, было просто хорошо, что все мы есть в этой комнате — и молчим. Может, то же самое испытывала стая наших предков возле общего костра: ты человек, я человек, он человек. Нам хорошо.

Я подумала, что, может быть, Юс и Вика были люди одной со мной породы, — бывает же, наверное, у людей, как и у собак, своя, близкая тебе порода. Больше я свою породу не встречаю, может быть, совсем не встречу, может быть, и они бессознательно чувствуют тоску по плечу или локтю своей породы, но задавливают это и мирятся на том, что окружает их, на их взгляд, порода более высокая, чем они: сенбернары, например. И эти сенбернары делают вид, что мои Вика и Юс тоже сенбернары. А они дворняжки, только почему-то стесняются этого. Я, например, дворняжка, — а что такого?

Я продолжала писать стихи, но их почти не печатали, — только изредка и почему-то самые плохие. Я уже примелькалась по редакциям, и, когда входила к заведующему отделом поэзии, он скучно отводил глаза и говорил со мной так, будто я просила у него его личные деньги.

Так все и шло, я привыкла к тому, что все идет так, но однажды тем не менее случилось то, что должно было со мною случиться. В одном из журналов сменился главный редактор, и я почему-то решила пойти со своими стихами прямо к нему. Дальше все было как во сне: я сидела, он читал, изредка на меня взглядывая, потом спросил: «Это вы написали?.. Почему же вы сидели с этим?..»

Вечером у меня собрались гости: был мой день рождения. Пели, смеялись, пили, я была пьяна и весела, смотрела на всех веселыми и пьяными глазами: «Чужие люди, до коих же пор вы будете окружать меня, чужие люди?..»

Они ушли, а я не стала убираться, не стала мыть посуду, а, посмеявшись еще, легла и приняла столько снотворного, что утром проснулась уже мертвой…

Провожали меня до моего последнего пристанища тоже чужие люди.

Вика когда-то сказал, что продаст последние кальсоны, но принесет мне на могилу цветов, если, конечно, я помру раньше. Юс тоже обещал привезти мне огромный венок и уронить на холмик слезу. Что-то они не торопятся… Впрочем, они забыли про меня, а когда о человеке забывают, кажется, что он жив.

Вот так как-то нелепо, начерно прожила я свою жизнь от начала до конца. Зачем, спрашивается, все это было?.. Нужно ли было мне вообще жить?. Или все же ждало меня «предназначение высокое», и просто где-то произошла ошибка по моей или чьей-то вине?..


1966

Мария

1

Мария заметила, что в двери гримировочной показался Женя Ершов, взяла Рыжика за шерсть на подбородке стала целовать в сомкнутую, холодно-влажную, пахнущую кислым, пасть.

Когда руководитель аттракциона выходил на манеж с Рыжиком, петухом и лисой, голова рыси была притянута цепью к доске стола. Зрителям казалось, что зверь изготовился к прыжку: прилег на передние лапы напряг задние — а он просто повернуться не может, не до петуха, переступающего рядом, ошейник душит. И все-таки шеф не решался очень приближаться к рыси: корябнет, подлая, задней лапой, вену вскроет. Вон какие глазищи рыжие, злобные. Ну, а Мария целует рысь в морду, и зверь, дрожа от нежности, ласкается к ней.

— Здравствуй, Маруся, — сказал Ершов. — Ты Казимирычу с этим номером покажись, он тебе сразу восемь рублей за выход положит.

— Рази это номер, — Мария улыбнулась вслед. — Вот Валька у меня номера откалыват.

— Пора, значит, шефу тебе аттракцион передать.

— Дождесси.

Ершов побежал по лестнице наверх, в свою раздевалку, а Мария тяжело погладила Рыжика по ушам, после взяла тряпку, опустилась на колени и начала вытирать пол в клетке. Из-под утратившего цвет халата торчали худые ноги в грубых чулках, перехваченные выше колен резинками, показывался край голубых трико. Еще на ней были надеты шерстяные носки и туфли на микропорке, сморщившиеся от воды, смешанной с мочой животных.

За форгангом уже шумел цирк: усаживались, переговаривались невидимые, голоса их перетекали, постукивая, точно горох в банке. Наконец там погас свет, грянул оркестр, в центральном выходе построились сильно накрашенные, сверкающие мишурой на костюмах, артисты. Форганг открылся, снова закрылся, поглотив ушедших на парад, гарцевала музыка, по проходу, прорываясь, бежали разноцветные блики света, и конюхи уже вывели лошадей в нарядных попонах. Мария кончила чистить клетку, ушла к дежурке на ящики с реквизитом, там судачили и грызли семечки ухаживающие за животными женщины.

Представление шло, форганг проглатывал актеров, снова выпускал потных, с опавшими будничными лицами: отработав на манеже, не разгримировавшись еще, они обретали каждодневное лицо; другие, ожидая своей очереди, стояли красивые, приготовившиеся выйти необычно легко, необычно весело, с улыбками — эти улыбки на манеже не пропадали никогда. С такой улыбкой три месяца назад забрался на мостик полетчик Дима Павлов, поднял руку для комплимента — и из двойного сальто пошел головой в сетку, сломал шейные позвонки и умер тут же, не приходя в сознание.

Перед форгангом забелели фигуры полетчиков Савельевых, Мария побежала к боковому выходу, стала у барьера, взглянула вверх, где между куполом и манежем висела ловиторка, трапеция и жестко закрепленный мостик — воздушный аппарат Савельевых. Униформа торопясь крепила растяжки сетки.

— Какая большая сетка! — кричал на манеже клоун. — Хорошо ею хулиганов на улице вылавливать.

Цирк глухо бухал смехом, а Мария прикрывала глаза, предчувствуя, что́ ее ждет сейчас.

Савельевы выбежали на манеж в белых трико, с набеленными лицами и резко накрашенными улыбающимися ртами, подняли руки для комплимента, но цирк не аплодировал, цирк сыто ждал, что будет. Тогда они один за другим забрались на мостик — двое мужчин и молодая располневшая женщина, а Савельев залез на ловиторку и закачался на ней — длиннорукий, сильноплечий, лицо у него стало актерское, безвозрастное. Повис на подколенках, опустив руки.

Мария вместе с затихшим цирком глядела вверх, где, оторвавшись от трапеции, возникло в воздухе тело женщины, извернулось, словно во сне, теряя высоту, остановилось в руках ловитора — и, снова получив силу для полета, взлетело в воздух.

На подставку поднялся Ершов, маленький, легконогий, как все полетчики, повис на трапеции, делая кач — потом вдруг резко оторвался от нее, скорчившись в воздухе, подхватил себя за колени, дважды перевернулся через себя — и, распрямившись, распластавшись, долго, бесконечно долго шел руками в руки Савельеву, тело его сладко и страшно напряженное от полетной силы, не сразу обвисло в руках, а будто еще летело.

И опять он возвращался на мостик, и опять возникал в воздухе, изворачиваясь, играя, как хотел, точно белая чайка, падающая в холодном потоке. И Мария наслаждалась этой игрой, и ждала, холодея от ужаса, не упадет ли, но он не падал, легконогий, как птица, слышащий какой-то ритм внутри себя, в длине полета, в каче трапеции, в каче ловитора, живущий в этом строгом ритме, не имеющий бездарности промахнуться. Под финал на глаза ему надели повязку, а сверху мешок, и на подставку он поднялся не совсем уверенно, взялся за трапецию, сделал кач — и тело, вырвавшись в воздух, зажило в ритме, здесь глаза ему были ни к чему, он и с открытыми глазами глядел во время полета лишь внутрь себя.