Михаил приходил понемногу в себя, но вялость и какое-то тупое отсутствие интереса к происходящему все равно сидели в нем. Дорогой он не расспрашивал милиционеров, сейчас равнодушно пытался понять, зачем же его притащили сюда.
— Нервничаешь? — вошедший капитан милиции поглядел испытующе на зеленоватое с похмелья лицо Михаила. — Плохо выглядишь, дорогой.
— Перебрали вчера, — сообщил Михаил и тут же разозлился на себя: это уже походило на установление «доверительных» отношений, на заискивание.
— Понятно, — согласился капитан и быстро спросил: — С Катей Фирсовой когда первый раз познакомился? Был в близких отношениях?
Им пришлось говорить долго и иногда громко, прежде чем начальник выяснил и, кажется, поверил, что девицу, которой Михаил поцеловал вчера в ресторане руку, он видел всего второй раз. И не мог понять, не укладывалось у начальника в голове, что можно поцеловать незнакомой женщине руку просто так, ничего не имея в виду. Спутник Кати тоже, по-видимому, в такое бескорыстие не верил, потому, начав избивать ее в ресторане, продолжал бить в парке на набережной, рядом с рестораном, устав молотить кулаками, бил ногами, наконец, отведя душу и утомившись, бросил ее там. На рассвете ее подобрал милицейский патруль, решив, что она пьяна, ее отвезли в вытрезвитель, где Катя Фирсова скончалась, не приходя в сознание.
Зачем-то надо было ее опознать в морге, Михаил беспрекословно поднялся и пошел за начальником. Спустился в холод и мерзостную, проформалиненную духоту, увидел на каком-то подобии нар женский обнаженный труп. Катя лежала, повернув голову набок, с выкаченными коричневыми глазами, на уголке полуоткрытого рта запеклась струйка крови. Лицо было синим от побоев, но Михаил ее узнал.
В пансионат он вернулся на автобусе: не взял бумажник, — хорошо, в кармане куртки бренчала какая-то газетная мелочь. Ему казалось, что все встречные обитатели пансионата с любопытством оглядывают его: «Не то он кого-то убил, не то его побили».
Жены в комнате не оказалось, соседей тоже. Михаил пошел на море — они загорали все втроем на их обычном месте, болтали, словно ничего не случилось.
— Ну что? — спросила жена, и в глазах ее он увидел неприязнь и презрение. Упавшему однажды не суждено, выходит, занять свое прежнее почетное место, особенно если свидетель падения считает, что оно совершилось как нельзя кстати.
Он хотел было, беспечно махнув рукой, сказать, что вызывали из-за вчерашней глупой истории, не вдаваясь в подробности. Но в горле вдруг встал комок, он переждал спазм и проговорил виновато:
— Знаешь, ту девицу убили. Забили до смерти…
Вечером жена пошла прогуляться вдоль моря с художником, вернувшись, долго сидела на ступеньках террасы, курила. Художник заглянул в комнату, смущенно сказал:
— Михаил Павлович, вы не зайдете на минуту к Карине? Она никак не заснет, вбила себе в голову, что вас опять в милицию заберут.
Ему не хотелось, но, чтобы художник и жена не подумали, что он «дуется», он поднялся и пошел.
Горела настольная лампа, прикрытая полотенцем, Карина лежала, глядя в потолок широко открытыми глазами, выпростав руки поверх одеяла. Перевела взгляд на Михаила, торопливо приподнялась на локте.
— Ты пришел? Садись сюда, ко мне, ладно?
Он присел на край постели, согнулся, уперев ладонь в колено, глядя на Карину.
— Представляешь, я лежу и думаю, как тебя забирали в милицию! — Карина приподняла плечики и смешно развела руками.
— Это бывает, — успокоил ее Михаил и вдруг вспомнил, откуда пошло ее экзотическое имя: от девочки, родившейся некогда в Карском море на легендарном «Челюскине». Ему тогда было лет восемь, наверное, а помнит. — Дело житейское. Ты ложись давай.
— А ты не уйдешь?
В выражении ее глаз мелькнула робкая тревога, это развеселило его: хоть кому-то на свете есть до него, оказывается, дело.
— Не уйду.
Он взял в ладонь ее ручонку, подержал, слыша сквозь горячую влажность кожи более прохладную кровь. Раскрыл ладонь — узенькое, нежно-розовое, почти без линий еще, с выпуклыми окончаниями длинных пальчиков. Улыбнулся, поцеловал куда-то в запястье и спохватился: можно считать, что он второй раз в жизни поцеловал руку женщине? Первой это счастья не принесло…
— Ложись на бочок, я тебе песенку спою…
Карина засмеялась, чуть запрокинув назад головку со спутанными, прилипшими к влажному лбу кудряшками.
— Ты умеешь петь? Я не знала.
Она легла, чуть согнув колени, подложив под щеку сложенные вместе ладошки. Скосила блестящий в полутьме глаз.
— Ну пой, как обещал.
Теперь, наверное, матери не поют детям таких колыбельных, он не слышал, чтобы пели. По новой методе вообще не положено детей убаюкивать, пусть засыпают сами. Михаил, положив руку на слышный под одеялом хрупкий изгиб спинки, пел вполголоса:
«Спи, дитя мое, усни, угомон тебя возьми… В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла. Улетел орел домой, солнце скрылось за горой. Ветер после трех ночей мчится к матери своей…»
Помнил счастливое, безмятежное, бывшее еще до всего. Мама, большелобая, сероглазая, со светлыми, по уши остриженными волосами — двадцатитрехлетняя, сидит у него в ногах, на кроватке. С кроватки уже снята перекладина с сеткой с одной стороны, а с другой оставлена. Засыпая, он любит водить по веревочным клеткам пальцем, но мама не разрешает. По ее понятиям, классическое положение засыпающего ребенка — на боку, «ручки под щечку». «Не хитри, Мишка! — говорит мама и грозит пальцем. — Закрывай быстро глазки крепко-крепко». — «А ты тогда спой…»
Карина сначала косила на него глазом из-под полуприкрытых век, улыбалась уголком рта. Потом глаза стали сонно закатываться, веки сомкнулись плотней, тельце обмякло.
Михаил принял руку, собираясь тихо подняться, и вдруг увидел прислоненный к стене картон, освещенный настольной лампой.
По густой матовой черноте струились кроваво-красные зигзаги, как бы обозначившие конус вулкана, над двуглаво распавшимся жерлом стояло красное, в черноту размытое зарево. В глубине этого зарева проглядывался скорченный силуэт огромного младенца.
Михаил смотрел, постигая, шокированный, неприятно озадаченный.
— Заснула? — спросил художник, входя в комнату. И, проследив за направлением взгляда Михаила, гмыкнул: — Следуя подтексту ваших вулканических рассказов… Как видите, произвело впечатление. Не нравится?
— Не знаю… Я мало смыслю в новой живописи…
Михаил вернулся к себе в комнату, разделся и лег. Жена все еще курила на ступеньках. Потом она вошла, заперла дверь, не зажигая света села на свою кровать, сказала через паузу:
— Знаешь, я уеду с Володей, я не могу больше здесь. Неуютно, страшно. Противно… И все пялятся, главное, как будто это я…
Михаил вдруг почувствовал, что засыпает — точно проваливается, слышит и не слышит, как жена говорит о художнике, о том, что она ушла бы к нему, но боится Карину, не любит ее и девчонка ее тоже не любит. Что-то еще обидное, обличающее их длинную семейную жизнь, говорила жена, но он уже спал. Он знал, что жена не уедет и не уйдет к художнику: у нее не хватит решимости изменить налаженное, так же как у него не хватит сил, преодолев соблазн, отказаться от директорского поста, вновь стать рядовым, заниматься научной работой, ездить в экспедиции…
Утром он пошел на почту и дал телеграмму, что отдохнул и готов приступить к работе, что с предполагаемым новым назначением в принципе согласен.
Потом, не заходя к себе в дачку, побрел по берегу, думая о том, что море холодное и потому не пахнет; океан холодный всегда, но на его берегу лежат мягкими кучами длинные и широкие, как ремни, водоросли, потому там щедро пахнет йодом, океаном, свободой. Думал, что вряд ли еще ему удастся увидеть океан и вулканы, но, с другой стороны, он это все видел, был счастлив, а множество людей проживают жизнь, так и не увидев ничего подобного, не испытав тех необыкновенных мгновений слияния с землей, с природой, что выпали все же ему.
Дошел до тропки, по которой они когда-то взбирались с Кариной, — почти одним махом взлетел наверх, с усмешкой отметив, что сил прибавилось и можно бы, конечно, снова отправляться в дальние странствия, да вот недосуг…
На противоположном бугре опять перекатывались, похрюкивая, пережевывая что-то, местные полуодичавшие свиньи. На этот раз они не обратили на Михаила никакого внимания.
Берег, покрытый обычным светлым галечником, желто сверкал. Такого Михаил, пожалуй, не видел нигде: темно-синее полукружье моря, окольцованное золотой сверкающей полосой. Наверное, это получалось потому, что лучи низкого еще солнца преломлялись о галечник, в породе которого было много роговой обманки и кварца.
Михаил остановился и долго смотрел на море и на золотое полукружье берега, потом пошел дальше. Сегодня у него уже не было острой памяти о юной женщине, лежащей на нарах в морге, в смерти которой он был косвенно виновен. Эти воспоминания он загнал глубоко, потому что все равно ничего исправить было нельзя, а угрызения совести в данной ситуации были бы пустой тратой времени.
Он пошел по тропке дальше; с солнцегрева уползала, медленно извиваясь, змея. Михаил обождал: к змеям и их нелюбви к контактам он относился с уважением. Светло-шоколадная дубовая осыпь проросла теперь желто-зелеными, туго закрученными побегами папоротника; цветы с рододендронов почти осыпались, но цвели боярышник, дикая груша и шиповник. Внизу, по склону, среди зеленых вершин видны были серовато-розовые макушки зацветающих акаций. Время сменилось.
Михаил вышел на холм, с которого далеко было видно, прошел мимо незацветшей яблони, там еще валялись бутылки из-под «псоу», но рана молодого дерна, разорванного колесами «МАЗа», уже затягивалась свежей зеленеющей крупкой той же смеси трав.
Снег на далеких горах поднялся к самым вершинам, узкими полосами синел в распадках. Ближние горы поменяли черный цвет на пухло-зеленый, розовые квадраты полей в долине подернулись нежным зеленым налетом всходов. Время сменилось, время сдвинулось вперед, чтобы затем снова вернуться вспять и дать не зацветшей в этом году яблоне возможность зацвести в следующем.