Избранное — страница 93 из 111

6

— Зинка, что делать-то? Я люблю его! Такого со мной никогда не было. Всю жизнь холодной себя считала, думала: сублимация — темперамент в игру уходит. Мы точно обалдели, не видим и не слышим никого. Сашка глаза выпучивает, она от меня такого бесстыдства не ожидала. Режиссер его жену вызвал, она телеграмму дала, а он позвонил: не приезжай, все правда. Дай, мол, разберусь в себе. Что делать-то? Если бы не Сережа, я бы, наверное, вовсе обезумела. Ох какая глупая смерть, поверить не могу.

— Как он умер-то? — спросила Зина.

Мы с ней сидели, забравшись с ногами на тахту, у меня в комнате, пили водку, поминая Сергея. Зинка жевала апельсин, я сунула в рот конфету с орехами, но не смогла проглотить: спазма держала горло.

— Сердце…

— Я пойду завтра с тобой.

— Пошли… если сможешь.

— Смогу. Я теперь часто отлучаюсь, приходится. То на ЦК профсоюзов, то делегацию какую-то встречать, то в Общество… Большой деятель стала!.. Ну, а тут уж сам бог велел проводить…

Она захрустела грильяжем в шоколаде, коричневые круглые глаза ее, утонувшие в складках щеки, подпертой рукой, ничего не выражая, глядели в пространство.

— Я сидела рядом с ним, когда премьера его последней картины в Доме кино была, — вспомнила я вдруг недавнюю с ним встречу. — Ее ведь порезать хотели наши умники, как же! Подробности жизни обыкновенного, ничем не замечательного человека!.. Кому, мол, это надо? Не порезали, Сергей вы́ходил, выкричал… Сидим, смеемся, разговариваем, а у него на лбу пот, он его платочком то и дело промакивает. И ладони, сам не замечает, трет и трет — мокрые тоже… «Ты волнуешься, что ли? Все ведь позади». Поглядел, губы в ниточку сжал, лицо серое стало. «Волнуюсь…» Представляешь, если каждая его картина ему так обходилась?

— Сгорел… — Зина взглянула на меня мельком. — Сергей Иванович не экономил себя, не устраивался — это ведь перед экраном слышно, кто из вас как живет. Он горел — все слышали.

Раздражение и обида вдруг поднялись во мне.

— Выходит, актер должен сгорать, что ли, вам на потеху? — зло спросила я. — Ну хорошо, он вот сгорел — и что?.. Посожалеют и забудут. Ради чего сгорать-то?.. Двадцать с лишним лет как ВГИК кончила — минуты для себя не жила, то съемки, то озвучание, то гастроли, то телевидение… Не горя сгораю ясным огнем, света белого не вижу!..

— Тлеешь… — лениво уронила Зина. — Я понимаю: работа как всякая другая. Я конические шестерни делаю, ты — роль. Трудная работа. Но работа, профессия… Мы-то с тобой другое пели. О «высоком искусстве»…

— Как я могу петь, если для меня ролей нет! Хорошо, на него режиссер со сценаристом специально роли писали, знали, что пробьет.

— Ролей нет… А будет, уже не сыграешь, привыкла зажиматься, на тепленьком творить, хватишься — горячего уже нет. Сашку хоть не испорти, я знаю, ты ее все одергиваешь… Актер не может быть круглым, а ты круглая, подружка…

Я сдержалась, чтобы не вспылить, и тут же отметила: сдержалась… Выходит, и правда круглая стала, обтекаемая, без углов. Сергей был с углами: вспыльчив, неровен — то щедрый ко всем, точно солнце, то отгораживался колючками и холодом. Впрочем, плохой характер имеется у многих, особенно у неудачников, а подобного Сергею не скоро родит земля. Солнце хоть и на самом донышке в нем было — выворачивался до донышка, не берег себя, не копил… А я, наверное, и правда экономлю, привыкла экономить: эта роль — ладно, на профессии, на умении, а вот уж попадется — выхлестнусь! Пиротехника, тепленько, не опасно для жизни. Рядом с правдой, почти впритирку к ней, но не правда…

Я представила себе, что Сергей мертв, что я никогда больше его не увижу, что ничего не свершится, что могло бы свершиться…

— Давай допьем, да пойду я… — сказала Зина, вздохнув, и подняла стаканчик. — Левка злиться будет… Он этого не поймет: незнакомого актера поминали. А для меня — словно родной человек погиб.

Она допила водку и заплакала.

— Ой, — сказала я вслух, точно прабабка деревенская проснулась во мне. — Ой, Сережки-то нету больше, не увидим мы его никогда больше. Загораживать надо было, беречь, а мы тратили, тратили, радовались, что горит, что сгорает, что совеститься некого будет, когда догорит дотла… Глядели сбоку: надолго ли? Горит еще? Гори, гори, милый! Догорай! Вечный огонь только у солдатских могил, ягода ты моя горькая!..

Я рыдала в голос уже, плакала навзрыд и Зина, а назавтра мы с ней, отстояв честно полтора часа в тихом потоке горестных и несуетных, несущих цветы и скорбь к гробу Своего Актера, вошли в Дом кино, где лежал Сергей, заваленный цветами, отошли от потока скорбных к толпе своих. Здесь было больше любопытства и суетности и, может быть, даже мелкой радости, что он умер, а я жив. Но была и тут скорбь, были избранные среди многих званых…

Я глядела на лицо Сергея, еле видное из цветов, суровое, старое, в гриме, точно он был и сейчас в кадре, в работе: последний грим этот положил на его обесцвеченное смертью лицо тоже знаменитый своим искусством сторож из морга больницы Склифосовского, где Сергею делали вскрытие. Глядела и не плакала: он был не похож — спокоен. Ни разу не видела я его спокойным. Заплакала, только когда начала причитать мать, деревенская женщина: понесли гроб.

Толпа у подъезда не разошлась, хотя допуск к телу прекратили еще час назад, для панихиды. Стояли молча, ждали, зашевелились, когда вынесли гроб. Если бы скорбь могла стать материальной, — ведь существует, говорят, телекинез, когда человек двигает предметы, не прикасаясь к ним, как бы материализует желание, — Сергей встал бы сейчас. Этого заряда энергии общей искренней скорби тех, для кого он сгорел, хватило бы ему на многие годы жизни.

7

— Стась? — разбудил меня телефон, а потом сестренкин голос. — Ты в Москве, я думала, тебя нет. Инсульт у отца, вчера вечером в больницу увезли. Случайно позвонила, не думала, что ты в Москве. Пойдешь к нему? Я иду скоро, пойдем вместе. Из еды ничего не надо, я взяла. Утку купи, он разбил вчера, выбросил, когда нянечка подала, а они у них отчетные. Не пугайся только, он изменился…

— Это ваш дед, вчера привезли? — спрашивает молоденькая сестричка, сидящая неподалеку от дверей на сестринском посту. — Ну и дед, никогда таких не видела! Дежурьте, что ли, у него, мы не справляемся. Не ест, упал ночью, в туалет хотел идти. Утку разбил. Вот пеленки возьмите, поменяете.

В палате пять коек, лежат беловато-голубые старики в белом, покрытые белым. Я шарю глазами, не узнаю, не вижу. «Вон он, — говорит Алла. — Сеткой привязали, чтобы не вставал».

Отец лежит возле окна, что-то беспрерывно говорит и водит рукой по одеялу, другая рука привязана, весь он поверх одеяла прикрыт сеткой, привязанной к железному каркасу койки. Мы подходим ближе, Алла садится на табурет возле изголовья, показывает мне на другой — садись. Но я пока не могу сесть, я смотрю. Ни один мертвый не может быть мертвее его, лежащего передо мной.

Белая, как талый снег, кожа вылепила огромный череп, подбородок с синим провалом рта и впадины щек. Безумные, голубые, выкаченные, как у мучеников на старинных картинах, глаза. Без признака мышц синевато-белая пясть движется по завязкам сетки, дергает их постоянно и настойчиво.

— Папа, мы пришли, — окликает его Алла, моя разумная трезвая сестренка, младшая, маленькая, хотя ей уже тридцать восемь.

Пясть продолжает шарить, потом поднимается в воздух, что-то нащупывает в нем, голова переваливается набок, фарфоровые шары глаз останавливаются. Мысль появляется в них и желание сосредоточиться.

«Брюки принесла? — лепечет он быстро и невнятно: рот полупарализован. — Я не могу встать без брюк, потом там у меня деньги». — «Брюки принесу, — втолковывает терпеливо Алла. — Я выбросила твою одежду, она грязная, ты обмарался, когда лежал. Мы тебе новое все купим. Тебе нельзя вставать, зачем ты хотел встать вчера?» — «Отвяжи меня! Мне надо встать! — сердится человек, губы его дергаются, точно мы опять маленькие и нас надо попугать предвестием сердечного приступа. — Я не могу ничего тут, мне надо встать, как ты не понимаешь!..»

Я с трудом, только по догадке, по движению левой стороны рта разбираю, что он лепечет.

— Тебе нельзя вставать, — спокойно уговаривает его сестренка. — Ты не выздоровеешь, если будешь вставать, ты упал вчера, тебя под кроватью нашли. Тебе хуже. Ты хочешь жить?

Голубые глаза на серовато-белом замерли, рот хитро скривился, выдохнул:

— Хочу…

— Значит, надо слушаться врачей.

Из детства вышел человек, в детство вернулся: и приидешь на круги своя… Замкнулось кольцо.

Алла щупает простыни. «Он весь мокрый, надо сменить пеленки». Мы развязываем сетку, поднимаем одеяло, человек пытается помешать нам. Вот, оказывается, какая самая сильная, самая живучая эмоция осталась в этом дереве, — мы ветки его, — стыд, совестливость. Из-за этого он свалился вчера с кровати, потому что хотел выйти в уборную, у него второй инсульт, он безнадежен. Совестливость… Вот, оказывается, что было главным в моем отце.

Он пытается помешать нам, но мы подняли одеяло, я приподнимаю его ногу и бедро, мы видим наготу своего отца, но это уже не нагота — эти голубовато-серые, точно у отходящего после заморозки цыпленка, тощие бедра, это не нагота, это уже не здесь. Как у новорожденного — еще не здесь, еще заявка на плоть, на жизнь; так и это — уже не здесь, уже истаяло, истлело, развеяно…

Он сухой, укрыт, удобно уложен. Алла достает из сумки термос с бульоном, котлету.

— Надо поесть.

— Не буду, я не хочу!

— Ты не выздоровеешь, тебе нужны силы, чтобы выздороветь.

Он опять недовольно дергает ртом, будто он сильный, молодой, имеющий над нами власть старшего. И вдруг глаза его останавливаются на моем лице, замирают, судорога ужаса перекашивает его рот, рука вцепляется в одеяло.

— Лида… — лепечет он. — Лида… не надо…

— Ты что, папа? — наклоняюсь я к нему, пытаясь загородить и утешить. — Я не Лида. Какая Лида? Я Настюша.