Детское имя мое всплывает у меня в мозгу, отец меня так никогда не звал, никто меня так не звал. Мачеха звала Стюрой, остальные Стасей, Анастасией. Игорь, балуясь, зовет Настя, ему кажется так ласковей. Но я вспоминаю вдруг, что звали. Кто?
Из глаз отца начинают катиться слезы, лицо его сморщивается, собираясь в жалкий, покрытый серой щетиной кулачок.
— На-астюша… — хлюпает, пытается произнести сводимый судорогой рот. — На-астюша, маленькая… Лида… не надо…
— Это он твою мать вспомнил, — говорит Алла спокойно, и я обалдело гляжу на нее. — Ее же Лидия звали, она отравилась мышьяком. Мария Павловна рассказывала, она помнит ее. Ты не бывала у отца последнее время, а я захаживаю. Мария Павловна говорит, он часто вспоминает ее теперь.
Это новость. Я сажусь на табурет, машинально поглаживаю руку отца. Какие-то разговоры, слышанные в раннем детстве, но не принимаемые всерьез, потому что отец, который самый правдивый, идеал всего, раздраженно обрывает: «Слушай бабью болтовню!..» Даже мачеха об этом не поминала никогда. Стеснялась? Не знала? Жалела меня?..
— Почему отравилась? — не вдумываясь задаю я вопрос. — Зачем?
— Не разберешь. Они не расписаны были, отец какую-то другую любил. Ну что ты, батюшку не знаешь? Он все время кого-то любит. Другого. Не твою мать, хотя ты уже есть, а другую. То Люську, то Зинку. Не нас с тобой, вот что обидно — других…
Это знак бывшей плоти, это развеянное по миру существо — причина смерти моей матери. Я гляжу в себя и вижу, что известие принято мной с интересом, но словно новый конец страшной сказки, слышанной в детстве: «А знаешь, белая статуя, оказывается…» Сработал зигзаг в памяти, на четверть мига унесший тебя в далекое прошлое и вернувший обратно. Я никогда не видела мать, я не могу ее ни любить, ни не любить, а отец — вот он, я люблю его, мне его бесконечно жалко, я, точно от ребенка, пытаюсь увести от него страх, защитить…
Где истина, как определить итоговую цену человеческой жизни и надо ли ее определять?..
Я еду в группу. Что делать — съемки не могут прерваться и ждать, как судьба решит с отцом дальше. Еще две недели — а там я сменю Аллу, не поеду в отпуск. Врач сказал, что организм у отца удивительно жизнеспособный, возможно, он и выкарабкается.
Темно, из окошка дует, вагон покачивает, встряхивает на стыках. Я не сплю, хоть и одна, хоть и спальный вагон, а я приняла двойную дозу снотворного. Я словно бы остановилась, а впереди — обрыв, продолжения жизни нет, и я не жажду его, продолжения.
Вчера и сегодня в группе снимали те сцены, которые планировались на конец экспедиции, потому что они под крышей, на заводе, от погоды не зависят. Массовка и проходы Кирилла. Снимали, пришлось снимать, потому что я уехала проводить Сережу.
Мы снимались с ним в первой моей картине, и хотя почти не встречались эти двадцать лет, но пусть бы перевернулась земля, пусть бы на меня навесили все убытки по остановке съемок, я все равно поехала бы его проводить. Не может быть у человека обстоятельств, мешающих ему пройти перед гробом друга. Даже если он не считал тебя своим другом, не помнил, что ты живешь на земле. Эта последняя встреча уже не для него — для тебя.
Сергей. И отец. Мать.
Многовато легло событий на эти сутки, не заснешь все равно. И моя собственная жизнь на изломе, на каком-то критическом обрыве — в самый бы раз произойти крушению поезда, чтобы не решать ничего, не преодолевать, не идти дальше.
Я давно миновала тот возраст, который для отца стал критическим. Сорок лет. Рубеж, когда жизнь раскалывается надвое: было восхождение, теперь спуск по направлению к старости. Сергей в сорок лет умер, погиб. Отец в сорок лет произвел ребенка и был причиной смерти молодой женщины, любившей его.
Сергей жил на виду, не заботясь о камуфляже, любил одно, жил одним, умер в экспедиции после тяжелой ночной съемки. Его любили многие женщины, у него остались дети. Талантливые? Передал он кому-то себя?.. Время покажет.
А как жил отец?.. Я ничего не знаю о нем. Нет, мне известны, я помню массу каких-то подробностей — он любил рассказывать, без конца повторял эпизоды из своей жизни, но они не складываются в целое.
А мать? О ней я не знаю совсем ничего. Приучилась не спрашивать, понимая, что отцу будет неприятно. Но я, в общем-то, и не интересовалась никогда всерьез деревом, стволом, корнями — своей генеалогией. Нас не приучали думать о предыдущих, тем более что мы и на самом деле пускали корни сами, точно срезанные и брошенные ветки ивы, точно колья из тополя, забитые в землю.
Дед мой по матери был священником, бабка, выходит, попадьей, а мать — поповой дочкой. Прадед был крестьянином, прабабка — крестьянкой. Но дед был священником, это мешало жить даже мне, хотя я никому не обязана была говорить об этом, тем более где-то писать. А матери?.. Ушла из дому, порвав с родными, которых, наверное, любила, уехала в Москву. Кем она была? Комсомолкой — это я знаю. А еще? Работала там же, где и отец, в Наркомате юстиции, в Наркомюсте. Кем? Секретаршей? Делопроизводителем? Гардеробщицей?.. Влюбилась в отца — тридцатидевятилетнего, красивого, блестящего. Был он в это время одинок: его вторая жена Раиса ушла к другому, наскучив суматошностью жизни с ним. От одиночества сошелся с моей матерью, желая утишить тоску; из гуманности, из совестливости своей настоял, чтобы не делала аборта. А потом не хватило совестливости, терпения ежедневно сосуществовать с нелюбимой. И она отравилась.
Потому что так любила? Потому что ее не любили? От силы? Не желая жить, потому что не любит единственно возможный? От слабости? Ты меня не любишь, так на́ вот тебе?.. От одиночества, оттого, что обрубила корни и осталась одна? Не знаю, теперь уже не узнаешь.
Обо мне она, во всяком случае, не думала, я не внушила ей желания жить ради меня, знала на своем опыте, как непрочна эта связь: мать — дети… Сама я ради Сашки готова на все. Пусть она скажет: не люби. Не буду. Но не скажет… Мой эмоциональный, послушный чувству, а не разуму ребенок — не продолжение ли он своей покойной, двадцатидвухлетней бабки?.. Но уже не узнаешь, какой она была.
Дед по отцу был полковником, я видела его карточку: в мундире с эполетами, с властной рукой, возложенной на эфес шашки, с окладистой бородой и совершенно лысым черепом. В кругу многочисленного семейства: жена, четверо или пятеро ребятишек. Где они теперь все — мои дядья и тетки? Разметала по земле история… Прадед, однако, тоже был крестьянином, прабабка крестьянкой.
Отец семнадцати лет сидел уже в тюрьме за распространение прокламаций, но кончил юридический при Томском университете, был призван на германскую, на гражданской остался добровольно. Там же вступил в РСДРП в 1918 году, попал в Сибирский ревтрибунал, после работал в Верховном суде. Потом его исключили из партии за «аморалку», за историю с моей матерью.
А он всегда оставался верующим в то, чему служил, истово верующим в революцию, в партию, в прекрасное будущее продолжение своего прошлого. Пытался он во время войны восстановиться, просился на фронт, в ополчение. Его не восстановили, не взяли.
Я начиналась не от него, не от нее — с нуля. От меня началась Сашка, от нее пойдут дальше внуки. Во мне Россия прадедов, живая их кровь, во мне нет смуты слабых близких. Нет?..
Я все-таки заснула, проснулась, когда «нижегородец» подходил к моей станции, — проводница постучала. Проснулась — и первое, что зажглось в моем, в общем уже свежем, мозгу: «А сниматься? Как же я буду теперь сниматься в этом барахле после всего? Я не могу».
Меня встречали уже, не дав опомниться, повезли на грим. Сегодня снимаем мою предфинальную сцену с Кириллом на заводе: решили отснять весь завод, раз туда снова завезена аппаратура.
Я листала сценарий, пытаясь собраться, пока Люся со спокойным выражением лица стягивала с меня скальп. Люба, молоденькая гримерша, варила на плитке кофе, специально для меня. Я видела в зеркалах, как она бросает иногда на меня любопытствующие, с усмешечкой, взгляды: «Во дает, звезда!» Впрочем, за те три года, что она работает с Люсей, Любаша успела всего наглядеться, ничему не удивляется. Но я все-таки их, выходит, удивила. Люся как раз об этом сейчас и повествует своим быстрым ленинградским говорком: она «питерская», работала на «Ленфильме», не так давно развелась с мужем и перебралась в Москву. Я с ней не в первой картине, люблю ее: мастер своего дела. Дай ей режиссер волю — и меня бы не отличить от моих ровесниц с завода.
— Ну удивила, удивила, Анастасия Викторовна! Никто ничего не подозревал, не видел, не слышал — уж на что тут все друг за другом следят, чего нет, увидят! И — на́ тебе! Землетрясение в Ташкенте. Последний день Помпеи.
— Тебе можно, а мне нет? — говорю я, пытаясь все же сообразить, чего хочет в данном эпизоде от меня сценарист. — Слушай, ты сегодня меня оскальпируешь, это точно!
— Наш Ваня материал последний смотрел, есть претензии ко мне. Опять обвалы на лице.
Режиссера зовут Валентин Петрович, но Люся называет его «наш Ваня», вкладывая сюда свое к нему отношение. Не заботится, дойдет ли до ушей «Вани»: без работы она не останется, у ней уже сейчас десяток предложений от режиссеров, желающих заполучить себе гримера-художника первого класса.
— Мне сорок пять по сценарию, а не семнадцать! Не тяни так, ведь ты не мне отомстить хочешь, а ему! И помолчи, мне надо сосредоточиться. Люба, вода кипит, ты кофе вари, а не на меня пялься. На мне ничего нового не написано, все то же!
В гримерной тишина, я прихлебываю из чашки кофе со сгущенкой и догадываюсь наконец, чего хочет от меня сценарист, а вместе с ним режиссер.
«Я не могу играть эту сцену так, как она написана в режиссерском сценарии! Я помню, что в литературном она была написана иначе». — «Но утвержден-то режиссерский, Анастасия Викторовна, так нельзя! Теперь по любому поводу вы устраиваете скандал. Раньше за вами этого не водилось. Я понимаю, вы устали, но и я не железный. Устали все». — «Зритель пойдет в кино смотреть меня, а не вас. И если я лгу по вашей воле, спрос с меня».