Кто-то с фонарем прошел два раза мимо него и, снова вернувшись, пихнул его ногой в бок.
— Ты чего? — сказал мужик с фонарем. — Чего лег?
Перепенчук молчал.
— Чего лег? — с испугом повторил мужик. Фонарь В его руке дрожал.
Аполлон Семенович поднял голову. Сел.
— Люди добрые… Люди добрые… — сказал он.
— Какие люди? — тихо сказал мужик. — Да ты чего надумал-то? Пойдем-кось в будку. Я здешний… Стрелочник…
Мужик взял его под руку и повел в сторожку.
— Люди добрые… Люди добрые… — бормотал Перепенчук.
Вошли в сторожку. Душно. Стол. Лампа. Самовар.
За столом сидел мужик в расстегнутой поддевке. Баба щипцами крошила сахар.
Перепенчук сел на лавку. Зубы его стучали.
— Ты чего лег-то? — спросил опять стрелочник, подмигивая мужику в поддевке. — Не смерти ли захотел?
Или рельсину, может, открутить хотел? А?
— А чего он? — спросил мужик в поддевке. — Лег, что ли, на рельсы?
— Лег, — сказал стрелочник. — Я иду с фонарем, а он лежит, как маленький, уткнувшись харей в самую то есть рельсину.
— Гм, — сказал мужик в поддевке, — сволочь какая.
— Подожди, — сказала баба, — не ори на него. Видишь, трясется человек. Не из радости трясется. На-кось чайку, попей.
Аполлон Перепенчук, стуча по стакану зубами, выпил.
— Люди добрые…
— Обожди, — сказал стрелочник, снова подмигивая и для чего-то толкая под бок мужика в поддевке. — Дайкось я его спрошу по порядку.
Аполлон Семенович сидел неподвижно.
— Отвечай по порядку, как на анкете, — строго сказал стрелочник. Фамилия?
— Перепенчук, — сказал Аполлон Семенович.
— Так, — сказал мужик. — Не слыхал.
— Лет от роду?
— Тридцать два.
— Зрелый возраст, — сказал мужик, чему-то радуясь. — А мне пятьдесят первый, значит… Возраст все-таки… Безработный?
— Безработный…
Стрелочник усмехнулся и снова подмигнул.
— Эта худа, — сказал он. — Ну, а ремесло какое понимаешь? Знаешь ли какое ремесло?
— Нет…
— Эта худа, — сказал стрелочник, покачав головой. — Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я тебе скажу, немыслимо худа. Человеку нужно непременно понимать рукомесло. Скажем, я — сторож, стрелочник.
А теперь, скажем, поперли меня, сокращенье там или что иное… Я от этого, братишка, не пропаду. Я сапоги знаю работать. Буду я работать сапоги, рука сломалась — мне и горюшка никакого. Буду-ка я зубами веревки вить.
Вот она какое дело. Как же это можно без рукомесла.
Нипочем не можно… Как же существуешь-то?
— Из дворян, — усмехнулся мужик в поддевке. — Кровь у них никакая… Жить не могут. В рельсы тюкаются.
Аполлон Перепенчук встал и хотел уйти из будки.
Сторож не пустил, сказал:
— Сядь. Я тебя сейчас великолепно устрою.
Он подмигнул мужику в поддевке и сказал:
— Вася, ты бы его присобачил по своему делу. Дело у тебя тихое, каждый понимать может. Что ж безработному человеку гибнуть?
— Пущай, — сказал мужик, застегивая поддевку, — это можно: приходи-ка ты, гражданин, на Благовещенское кладбище. Спроси заведующего. Меня то есть.
— Да пущай он с тобой пойдет, Вася, — сказала баба. — Мало ли что случится.
— А пущай! — сказал мужик, вставая и надевая шапку. — Идем, что ли. Прощайте.
Мужик вышел из будки вместе с Аполлоном Перепенчуком.
Аполлон Семенович Перепенчук вышел в третий и последний период своей жизни — он вступил в должность нештатного могильщика. Почти год Аполлон Семенович проработал на Благовещенском кладбище. Он снова чрезвычайно переменился.
Он ходил теперь в желтых обмотках, в полупальто, с медной бляхой на груди — N3. От спокойного, бездумного лица его веяло тихим блаженством. Все морщины, пятна, угри и веснушки исчезли с его лица. Нос принял прежнюю форму. И только глаза порою пристально и не мигая останавливались на одном предмете, на одной точке этого предмета, ничего больше не видя и не замечая.
В такие минуты Аполлон думал, вернее — вспоминал свою жизнь, свой пройденный путь, и тогда спокойное лицо его мрачнело. Но воспоминанья эти шли помимо его воли — он не хотел думать и гнал от себя все мысли. Он сознавал, что ему не понять, как надо было жить и какую ошибку он совершил в своей жизни. Да и была ли эта ошибка? Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь, простая, суровая и обыкновенная, которая только немногим позволяет улыбаться и радоваться.
Однако все огорчения были теперь позади. И счастливое спокойствие не покидало больше Аполлона Семеновича. Теперь он всякое утро аккуратно приходил на работу с лопатой в руках и, копая землю, выравнивая стенки могил, проникался восторгом от тишины и прелести новой своей жизни.
В летние дни он, проработав часа два подряд, а то и больше, ложился в траву или на теплую еще, только что вырытую землю и лежал не двигаясь, смотря то на перистые облака, то на полет какой-нибудь пташки, то просто прислушивался к шуму благовещенских сосен. И, вспоминая свое прошлое, Аполлон Перепенчук думал, что никогда за всю свою жизнь он не испытывал такого умиротворения, что никогда он не лежал в траве и не знал и не думал, что только что вырытая земля — тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной. Он улыбнулся тихой, полной улыбкой, радуясь, что он живет и хочет жить.
Но однажды Аполлон Семенович Перепенчук встретил Тамару под руку с каким-то довольно важного вида иностранцем. Они шли по тропинке Ксении Блаженной и о чем-то беспечно болтали.
Аполлон Перепенчук крался за ними, прячась, как зверь, за могилами и крестами. Парочка долго гуляла по кладбищу, затем, найдя полуразрушенную скамейку, они сели, сжав друг другу руки.
Аполлон Перепенчук бросился прочь. Но это было только раз Дальше жизнь опять пошла спокойная и тихая. Дни шли за днями, и ничто не омрачало их тишины. Аполлон Семенович работал, ел, лежал в траве, спал Иногда он ходил по кладбищу, читал трогательные и аляповатые надписи, присаживался на ту или на другую забытую могилу и сидел не двигаясь и ни о чем не думая.
Девятнадцатого сентября по новому стилю Аполлон Семенович Перепенчук помер от разрыва сердца, работая над одной из могил.
А семнадцатого сентября, то есть за два дня до его смерти, от родов скончалась Тамара Глоба, урожденная Омельченко.
Аполлон Семенович Перепенчук об этом так и не узнал.
Январь 1923
СТРАШНАЯ НОЧЬ
Пишешь, пишешь, а для чего пишешь — неизвестно.
Читатель небось усмехнется тут А деньги, скажет, деньги-то, скажет, курицын сын, получаешь. До чего, скажет, жиреют люди.
Эх, уважаемый читатель! А что такое деньги? Ну, получишь деньги, ну, дров купишь, ну, жене приобретешь какие-нибудь там боты Только и всего Нету в деньгах ни душевного успокоения, ни мировой идеи.
А впрочем, если и этот мелкий, корыстный расчет откинуть, то автор и совсем расплевался бы со всей литературой. Бросил бы писать. И ручку с пером сломал бы к чертовой бабушке.
В самом деле.
Читатель пошел какой то отчаянный Ему, видите ли, в книге охота увидеть этакий стремительный полет фантазии, этакий сюжет, черт его знает какой. А где же все это взять?
Где взять этот стремительный полет фантазии, если автор родился в мелкобуржуазной семье и если он до сих пор еще не может подавить в себе мещанских корыстных интересов к деньгам, к цветам, к занавескам и к мягким креслам?
Иной писатель напишет — ему как с гуся вода. Оп тебе и про луну напишет, и стремительность фантазии пустит, и про диких зверей наплетет, и на луну своего героя пошлет в ядре в каком-нибудь.
И ничего.
А что слава, то что ж слава? Если о славе думать, то опять-таки какая слава. Опять-таки неизвестно, как еще потомки взглянут на наши сочинения и какой фазой земля повернется в геологическом смысле.
Вот автор недавно прочел у немецкого философа, будто вся-то наша жизнь и весь расцвет нашей культуры есть не что иное, как междуледниковый период.
Автор признается: трепет прошел по его телу после прочтения.
В самом деле. Представь себе, читатель… На минуту отойди от своих повседневных забот и представь такую картину: до нас существовала какая-то жизнь и какая-то высокая культура, и после она стерлась. А теперь опять расцвет, и опять совершенно все сотрется.
Нас-то, может быть, это и не заденет, а все равно досадное чувство чего-то проходящего, невечного и случайного и постоянно меняющегося заставляет снова и снова подумать совершенно заново о собственной жизни.
Ты вот, скажем, рукопись написал, с одной орфографией вконец намучился, не говоря уж про стиль, а, скажем, через пятьсот лет мамонт какой-нибудь наступит ножищей на твою рукопись, ковырнет ее клыком, понюхает и отбросит, как несъедобную дрянь.
Вот и выходит, что ни в чем нет тебе утешенья. Ни в деньгах, ни в славе, ни в почестях. И вдобавок жизнь какая-то смешная.
Вот выйдешь, например, в поле, за город… Домишко какой-нибудь за городом. Забор. Скучный такой. Коровенка стоит этакая скучная до слез… Бок в навозе у ней… Хвостом треплет… Жует… Баба этакая в сером трикотажном платке сидит. Делает что-то руками. Петух ходит.
Ох, до чего скучно это видеть!
А если в город опять-таки пойти, где светят фонари светлым светом, где граждане в полном сознании своего человеческого величия ходят взад и вперед — опять-таки не всегда можно увидеть эту стремительность фантазии.
Ну, ходят.
А пойди, читатель, попробуй, потрудись, пойди за тем человеком ерунда может выйти.
Идет, оказывается, человек в долг призанять три рубля денег, или на любовное свидание он идет. Ну что это такое!
Придет, сядет напротив своей дамы, что-нибудь скажет ей про любовь, а может, и ничего не скажет, а просто положит руку свою на дамское колено и в глаза посмотрит.
Или придет человек посидеть у хозяина. Выкушает стаканчик чаю, посмотрится в самовар — мол, рожа какая кривая, усмехнется про себя, на скатерть варенье капнет и уйдет. Шапку напялит набок и уйдет.