Избранное. Молодая Россия — страница 12 из 83

Кривцов, разумеется, патриот. После «добродетели» патриотизм – его любимая категория, главный предмет его пафоса и умозрения, но преимущественно пафоса. Решает ли он не ехать чрез С.-Готар{300}, это ему предлог для патетической страницы в честь русской храбрости, прославившей С. – Готар: «Итак, я не увижу вас, знаменитые свидетели бессмертной славы моих дорогих соотечественников и твоей, великий Суворов! Я не увижу этих гор, покрытых снегом, этих пропастей, на дне которых»… и так далее, на протяжении целой страницы без передышки, в самом высоком риторическом стиле. Встретил ли он в бернском госпитале двух раненых русских солдат, счастливых поговорить с ним по-русски, – не ждите, что он забудет воспеть по этому случаю сладость и неискоренимость любви к отечеству. Сам он, разумеется, принадлежит отечеству до последней капли крови; служить благу родины – вот единственная цель его помышлений, трудов и самой жизни.

В строгом согласии со своими отвлеченными морально-политическими взглядами он решает посвятить себя делу народного образования. Это соответствует его личным склонностям, и это настоятельно нужно для блага России; он не знает иного честолюбия, и нет большего удовлетворения, как распространять среди своих соотечественников просвещение, les lumières, которое есть единственный родник счастия в хижинах бедняков, dans les chaumières des pauvres.

Надо заметить, что Кривцов был издавна убежденным противником крепостного права. Еще в 1814 году, заговорив о неграх, он писал в дневнике: «К несчастию, рожденный и воспитанный в стране рабства, я слишком хорошо знаю, каково оно, и могу только страдать от сознания, что никогда не увижу расторгнутыми эти позорные цепи, которыми связана целая половина мира. Даже сильнейший из монархов не властен их разбить, так как нет никакой возможности предупредить злоупотребления, имеющие возникнуть отсюда, пока народ, утратив первобытную нравственность естественного человека, еще не вступил на уровень цивилизованного человека, улучшенного действием божеских и человеческих законов». Это писано, когда Кривцов был еще консерватором; позднее, в Париже, увлекшись либеральными идеями, он и в этом вопросе отказался от постепенности и признал отмену крепостного права в России неотложной и безусловной необходимостью. Мы видели, как он рассуждал: свобода и просвещение взаимно обусловливают друг друга. Так строгопоследовательно он в своем мышлении дошел до решения посвятить себя делу народного просвещения.

Впрочем, некоторую роль сыграл здесь и случай. В Париже как раз в это время начали интересоваться Ланкастеровой системой взаимного обучения{301}; в 1815 году вышел французский перевод книги Ланкастера, а незадолго перед тем в Париже основал первую такую школу молодой профессор Эме Мартэн{302}, «теофилантроп» по природным склонностям и направлению ума, автор знаменитых Lettres а Sophie, ученик и друг Бернардена Сен-Пьера{303}, женившийся на его вдове и усыновивший его дочь Виргинию. Кривцов стал посещать школу Мартэна и сблизился с ним лично. Мартэн ввел его в Société d’éducation, сначала как гостя, но скоро (18 октября 1815 года) Кривцов был единогласно избран членом этого общества по предложению председателя, Монтегри, упомянувшего в своей речи между прочим и о московском подвиге Кривцова. Это избрание сильно польстило Кривцову, и он еще ревностнее предался изучению Ланкастеровой методы. План его был – основать в России «Нормальную школу Ланкастеровой методы» для бедных. Он серьезно обдумывал этот план. После осмотра одной музыкальной школы он пишет, что у него возникла мысль изучить теорию музыки, с тем, чтобы ввести элементарный курс музыки в число предметов, которые будут преподаваться в «Нормальной школе», ибо музыка-де смягчает нравы. Он посещал курсы Мартэна и заседания Société d’éducation вплоть до своего отъезда из Парижа.

Он часто думает о своей будущности – и как возвышенны эти его мысли, как торжествен его слог в этих случаях! Он чувствует себя высоким, полным гражданской доблести, он тронут и вдохновлен зрелищем своего идеализма. Так! он отрешился от всего земного. Суетные блага, за которыми гонится толпа, приманки людского тщеславия – не для него; богатство, почести, власть, даже личное счастье – что в них? – он равнодушен к ним, он их не ищет. Единая страсть владеет им, одним стремлением пламенеет его дух – посвятить свою жизнь благу родины. И он исполнит свой долг до конца, долг человека и гражданина: сильный чистотою своих стремлений, он поднимет крест и пойдет, если надо, на Голгофу. Он хорошо знает, чем грозит ему его просветительный почин в России, особенно в виду смелости его нынешних политических убеждений, – но он готов на все. Будут обвинения, ненависть, насмешки, интриги, но он выше этого. А если ему пригрозят ссылкой – «о! всякая угроза насилием придаст мне только больше страсти для жалоб и обвинений. Если меня бросят в тюрьму, – ну что ж! надеюсь, мне не откажут в книгах и бумаге, – без рассеяний мне будет только удобнее учиться, а если откажут, я буду совершенствовать свое мышление и прежде всего приучусь свободно говорить. И все это будет сопровождаться громким ропотом общества, – узником будут интересоваться, и это доставит мне славу. А если в конце концов меня осудят на смерть – это будет бесчеловечно, но разве не имела каждая истина своих мучеников? Лучше же сложить за нее голову на плахе, нежели пасть на поле битвы, часто без всякой пользы для человечества. А я так часто видел пред собою смерть, что не боюсь ее. С чистой и безупречной совестью, с любовью к добродетели – мне будет легко умереть, а убеждение, что моя смерть ускорит торжество истины, – это убеждение, наполнив радостью мою жизнь, сделает меня счастливым и в минуту казни».

Правда, он не всегда так мрачно смотрел на будущее. Иногда ему мерещилась другая картина, но в своем роде не менее героическая. Так, после осмотра одной парижской школы, он писал в своем дневнике: «Какие радости готовлю я себе в России, создавая сам подобные учреждения! Вот где ждет меня счастье. Быть может через 25 лет там не будет хижины, где бы бедные не благословляли моего имени. Если это – честолюбие, я готов признаться в нем».

И он дальше развивал свою мысль. Мирские блага его не манят; тихая жизнь в общении с природой, книги, небольшой круг друзей, любимая женщина – вот его вкус. Но он не в праве сейчас взять себе это счастье: суровый, но святой долг гонит его в шумный свет, служить благу отчизны. Только тогда, когда, истощив все усилия, он убедится, что его старания напрасны, что Россия еще не созрела для его просветительной деятельности, – он с спокойной совестью уйдет в безвестность, поселится где-нибудь в Швейцарии, устроит себе идиллический быт, в роде того, какой он видел в доме Лагарпа (у него уж была на примете и подруга на этот случай), и так безоблачно проведет остаток своих дней.

Но чистый как голубица, бесстрашный как лев, он считает своим долгом действовать мудро и осмотрительно. Уже в Париже он с беспокойством ловит себя на излишней резкости языка: я иду слишком далеко в выражении моей ненависти к тирании, а всякая крайность опасна. – Впрочем, он рассудительно успокаивает себя французской пословицей: qui dit trop ne dit rien[146]; мои слова так резки, что их никто не примет всерьез. Но на будущее, для России, он дает себе слово быть крайне осторожным в проявлении своих либеральных воззрений. Он несколько раз по различным поводам возвращается к этому предмету. В конце концов он останавливается на следующем решении. Мы уже видели, как, став неверующим, он решил в России симулировать набожность. Такой же системы он намерен держаться и в вопросах политики. «Самое лучшее – это по возвращении выказывать отвращение к либеральным идеям и представляться вначале только глубоко верующим, и лишь время от времени, при благоприятных условиях и с величайшей ловкостью бросать несколько зерен либерализма (quelques brins de libéralité). Притом – не сходиться со всяким встречным. Заслужив некоторое доверие, я тем открою себе дорогу, а вполне искренним надо быть только с теми, кого я найду достойными».

Он должен быть осторожен, потому что он нужен родине, он несет в себе полную чашу благ для нее. Он безотчетно проникнут чувством своей значительности, оттого и воображение рисует ему его будущее в таких высоко поэтических формах: либо мученичество за идею, либо слава благодетеля отчизны, либо идиллия, – все иные участи, обычные среди людей, ниже его. Он мыслит себя, как существо высоко стоящее над толпою, и – не для себя, избави Боже! но в интересах своей миссии – считает долгом лелеять и усовершенствовать себя. В июле 1815 года, когда после сражения при Ватерлоо союзные войска снова вступили в Париж, он представился здесь императору Александру. «На прошедшей неделе, – пишет он матери (я сохраняю его орфографию; по-французски он писал не многим грамотнее), – я имел у него аудиенцию в кабинете, и он более получаса со мною разговаривал наедине… Он предлагает мне занять место в гражданской службе по собственном моему соизволению; но я отблагодарил Е.В.[147], уверив что после всех оказанных им мне милостей и особливо по любви моей к отечеству, я долгом священнейшим поставлю себе, служить им до последней капли крови; но что теперь я прошу его меня уволить, потому что незначущее место может быть легко занято с равномерным успехом многими другими также как и мною; а занять важное место я сам чувствую себя еще не в состоянии, и потому прошу позволения отсрочить на несколько времени, дабы приобрести нужные сведения в моем отечестве»[148]. Этот разговор происходил еще до того, как Кривцов увлекся Ланкастеровыми школами. Но и потом, уже решив заняться просвещением России, он отнюдь не думал ограничиться заведением школ, а потому претендовал еще на дальнейшую подготовку. Я упоминал уже, что в Париже он сблизился с Лагарпом и видимо внушил ему большое уважение своими твердыми нравственными правилами, просвещенными взглядами и пр. В январе 1816 года Лагарп, разумеется посвященный Кривцовым в его Ланкастеровские замыслы, предложил ему составить записку по этому предмету, с тем, что он, Лагарп, передаст ее царю. Речь шла о наиболее рациональных способах к ведению Ланкастеровой системы в России; Кривцов считал удобным прежде всего устроить Нормальную школу взаимного обучения, поставить ее в связи с духовными семинариями и через то заинтересовать в ней духовенство, а также наиболее просвещенную часть поместного дворянства. Предложение Лагарпа натурально окрылило его. «Какое беспредельное поприще открывается предо мною! какая обширная картина развертывается пред моим взором! какая масса новых идей, замыслов, надежд! и может быть страданий и несчастий!» И вот он нежится привольными мечтаниями. Пять дней спустя он пишет в дневнике: «Ничто нейдет мне на ум, ничем не могу заняться – думаю весь вечер о моем будущем. Я вернусь в Россию к концу лета. До зимы я проживу с родными, потом – в Москву; а весною, если меня позовут, приеду в Петербург и там займусь школами. Года или 18 месяцев будет достаточно, чтобы пустить их в ход. В это же время я буду собирать другие сведения, касающиеся России. Потом, обесп