{316} по психологии он не может принудить себя ко вниманию. Наконец, муж уехал, стало легче. Теперь дело быстро пошло к развязке; но в ту самую минуту, когда оставался только шаг до победы, Кривцов вдруг, как Подколесин.
Стремглав кинулся – только не в окно, а в пучину добродетели. Он попросил свиданья, она не только согласилась, но даже приблизила срок, он провел с нею наедине два часа, и тут-то, после свидания, озарила его эта мысль. «Как искренно она говорила со мною! И я обману ее доверие? Боже, мои глаза открываются, мое сердце опять стало доступно добродетели, оно слышит ее голос. Мне смутить покой, нарушить счастье этого небесного создания? Мне внести расстройство в эту семью, принявшую меня так гостеприимно? Нет, нет! Страсть моя велика, но что же и есть добродетель, как не жертва долгу? Она предлагала мне свою дружбу, уверяла меня в уважении мужа, она умоляла меня не губить ее. И я употреблю во зло ее доверчивость? О, небо! Это твой голос! Да, я добродетелен, сладость такого поступка вознаграждает меня… Я знаю всю цену моей жертвы, но меня поддерживает добродетель, ее дыхание меня живит – и я достоин дружбы Генриетты!»
Нет никакого сомнения (это видно будет и из дальнейшего), что Кривцов не любил Генриетту, а был только возбужден страстью к ней. Его добродетельное решение было вызвано прежде всего страхом: он увидел, что молодая женщина не на шутку влюблена, и это его обеспокоило; да и муж был слишком налицо: свяжешься, потом не выпутаешься, – или, как говорил Подколесин: «однако ж, что ни говори, а как-то даже делается страшно». Но характерно, чем он себя обуздывал: добродетелью; сознавать себя добродетельным было для него так сладко!
Разумеется, плотина не выдержала и трех дней. Три дня после решения он был грустен, ничего не мог делать, не находил себе места и каждый вечер проводил у сестер. Он не устоял, чтобы не похвастать: улучив минуту, он сказал Генриетте, что приобрел новое право на дружбу всех честных людей, – но не сказал, чем. Потом он сам нашел, что это было плоско. Через два дня он опять имел с нею двухчасовое свидание, и добродетель поколебалась; он размышляет о том, как хороша была бы жизнь, если бы можно было любить беспрепятственно. Генриетта, по-видимому, уже готова была сдаться. «Как она предается, прелестная! Какая доверчивость! Как я торжествую над всеми сомнениями в душе моей маленькой святоши!» Были и объятия, и она напомнила ему Амалию, когда спросила: не дурно ли это? Спустя несколько дней ей пришлось поехать к мужу на некоторое время. Кривцов крепился-крепился, и в одно прекрасное утро явился в Версаль. Муж скоро ушел, они остались одни; она была испугана и взволнованна; произошел решительный разговор: она говорила о том, как она несчастна, полюбив его, но что она не может изменять своему долгу и потому решила подавить в себе страсть. Он спросил, чего она требует от него, она в ответ: чтобы мы больше не видались, тогда он, «уверенный в результате», как он пишет в дневнике, «притворился» (это тоже его слово) омертвелым от горя, закрыл лицо руками, проговорил прерывающимся голосом: Vouz seres obéie, Madame[150], и тогда она взяла его руку и прижала к своему сердцу – оно сильно билось, – он отнял свою руку. Потрясенная его видом и раздирающим молчанием, она со слезами принялась успокаивать его, отказалась от своего требования и просила только, чтобы он ее пощадил, – а он продолжал сосредоточенно молчать, «изображая страдание». Потом он осматривал город, потом обедали, муж занимал их рассказами о своих походах и ранах; потом она на минутку спровадила мужа, и они обнялись, а вечером полил проливной дождь, муж приглашал его ночевать у них, но она не хотела этого, и он уехал.
Дальше пошло все так же. Два дня спустя он опять приехал в Версаль, отвел подозрения мужа какой-то выдумкой, и пробыл три часа. Потом Генриетта вернулась в Париж, он бросил в почтовый ящик письмо к ней, и радовался: «Как удобна такая домашняя почта! Это прелесть». Она отвечала ему холодно, тоже письмом; за это он решил наказать ее: сказался больным, лег, ничего не ел кроме бульона: «у меня план на три дня» – они будут думать, что он очень болен, и она узнает об этом. Она в самом деле узнала и была печальна, особенно когда он при встрече обошелся с нею холодно; он опять написал ей письмо, очень холодное – «мне жаль ее огорчать, но надо ее проучить, – это будет на пользу»: и точно, она отвечала ему с нежностью, извиняясь и приглашая зайти к ней. Роли давно переменились; теперь она горевала, ревновала его к памяти Амалии и Каролины, упрекала его, что он так весел, жаловалась, что он мало ее любит, и вместе запрещала себя любить. А он, видя ее страсть, становился все холоднее и находил, что она не вытеснила из его сердца Амалию. Свиданий он теперь имел сколько угодно, вообще дело дошло до того, что для окончательного успеха ему недоставало только случая, которого, конечно, недолго пришлось бы ждать. А он и хотел, и трусил; то он цинично заявляет, что не хочет толкнуть ее к последнему шагу ложными уверениями, потому что желает «ощущать, насколько возможно, прелесть добродетели даже в самом пороке», то опять, после того как она на коленях умоляла его о пощаде, сурово решает отказаться от нее, и тогда опять – «о, добродетель, сколь сладостно пожинать твои плоды», и прочее. Так тянулись недели; он пишет уже откровенно: «Теперь я без сомнения мог бы добиться всего, но стоит ли? За минутное удовольствие пришлось бы, может быть, заплатить бесчисленными неприятностями». Он тяготится ею, хотелось бы уже быть вне Парижа; «это мне надоело». Генриетта, тем временем переехавшая от сестер на другую квартиру с мужем, бедняжка, слегла от огорчения. Он навещает ее, убеждает быть благоразумной и дает обещания, «о которых сам знает, что не может их исполнить»: у него уже все приготовлено к отъезду. Она узнает об его отъезде, и не от него, только за 4–5 дней, и пишет ему письмо. Наконец он приходит к ней прощаться, находит ее все еще в постели; она сдерживает себя при муже, Кривцов с разрешения мужа обнимает ее – ее щеки влажны, и муж, провожая его, говорит ему, что она плакала. Зачем он мучил бедную женщину? Зачем разрушил ее покой, может быть надолго, может быть навсегда? Нечего говорить, что он не огорчен разлукой с нею, напротив – рад, что развязался; но хоть бы одно слово сожаления о ее горе и ее судьбе! Она останется для него только воспоминанием о приятном эпизоде в его жизни, о женщине, «которая утешила меня в потере Амалии и бросила несколько цветков на мой жизненный путь».
Так странно сочетались в Кривцове рассудочность и чувствительность, не проникая одна другую, а чередуясь изо дня в день или механически сливаясь в одном моменте, как слои картона. Секрет в том, что обе были наносные – и рассудочность, и чувствительность: пышные оранжерейные цветы со слабыми корнями.
А под холеными цветами была русская почва, было то, что мы отчасти уже видели и чего еще больше увидим: был врожденный большой эгоизм и барство, требующее себе широкого размаха, был сильный, властный, крутой нрав с замашками самодура и взрывами дикого бешенства.
Но культура ума все-таки не прошла бесследно для Кривцова. По возвращении в Россию он сразу и по праву займет здесь видное место в передовом ряду образованного общества. Пусть идеи, убеждения, усвоенные им на Западе, будут тотчас выброшены за борт, но западная выучка развила и обогатила знаниями его природный большой ум, дала ему широкий и просвещенный кругозор; она прочно привила ему умственный интерес и вкусы культурного человека, так что он уже до конца своей жизни не станет равнодушен к книге, к искусству, и никогда не погрязнет в пошлом и неряшливом быте тогдашнего русского дворянства; наконец, и это было, может быть, самым ценным вкладом в русскую жизнь, культура укрепила в нем его, тоже, кажется, врожденное чувство своей личности. Он говорит однажды, что его любимое время для прогулок – сумерки, потому что никогда так ясно не ощущаешь своего «я». Это очень важная черта, общая ему, впрочем, со всеми развитыми людьми его поколения: он любит жить внутри себя и чувствует себя внутренне богатым. Оттого он так любит и свою умозрительную работу, и свои эмоции, и оттого он так ребячески хвастает своими умственными принципами: они действительно непосредственно радуют его. Отсюда же и его высокое чувство своего достоинства и своей общественной ценности, выражавшееся, между прочим, в его неумеренной притязательности. Как ни лаком он позднее до власти, почестей, денег, – он способен унижаться ради них только до известного предела; он вымогает милости с гордо поднятою головою, а когда заметит, что его достоинству грозит серьезный урон, он найдет в себе силу порвать унизительные цепи и зажить независимо. Все это мы увидим дальше.
А теперь еще два слова о Генриетте. По воле случая, в то самое время, когда в Москве я писал эти страницы о ее романе с Кривцовым, где– то во Франции подполковник Дюваль работал над биографией ее мужа. Эта биография вышла в 1911 году; в ней говорится и о Генриетте. В феврале 1912 года, случайно просматривая свежую книжку «La Nouvelle Revue», я с удивлением встретил здесь имя: Henriette Rabusson, née Pujol[151]: это был пересказ той биографии ее мужа. Отсюда и заимствованы приведенные выше сведения о Рабюссоне.
Здесь же сообщается, что Рабюссон дожил до 1848 года, что их сын был военным, что небезызвестный французский писатель Анри Рабюссон, чьи романы из года в год печатаются в «Revue des Deux Mondes», – внук Генриетты, и что ее правнук, лейтенант в 25-м драгунском полку, только что женился на внучке Корвизара, лейб-медика великого Наполеона[152].
II
Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на всех похож.