Избранное. Молодая Россия — страница 61 из 83

VIРождение «мысли»

Печерин вернулся в Берлин 8 ноября, к началу зимнего семестра. После всего, что он пережил в эти три месяца, Берлин утратил для него всякое очарование. Он видел волшебный сон – «ах! зачем я проснулся в моей комнате среди пыльных книг, в скучном – уже потому, что немецком – городе. С тех пор, как я видел столько французов и англичан, я всей душой ненавижу этих тяжелых немцев, этих porchi tedeschi[347], как их называла одна прелестная венецианка, с которою я ехал от Праги до Дрездена». Он находит, что Германия – вовсе не страна для путешествия: она годится только на то, чтобы чрез нее проезжать во Францию или Швейцарию, или чтобы чрез нее проходили союзные войска по определению какого-нибудь конгресса. Ничтожный, грошовый народ! где два человека разговаривают на улице – прислушайтесь: их первое слово – талер или грош.

Но его еще привлекала наука, тогдашняя наука, вдохновенно обобщавшая жизнь в философской схеме и освобождавшая личность для радостного творчества. Его первое письмо к друзьям по возвращении (от 9/21 декабря) опять содержит подробный отчет о лекциях. Он слушает по утрам у Бёка «Политические древности Греции» и «Антигону Софокла», после обеда два раза в неделю – «Философию истории» у Ганса. В Стеффенсе он разочаровался: «я не люблю его за его одностороннее религиозное направление. Да и вы, Александр Васильевич, как будто несколько наклоняетесь к успокоению в религии… Вы носите стеганый халат? – fi donc, mon cher![348] Вам не пришла еще пора броситься в объятия дряхлой идеи религии». Зато Гансом он увлекается все более. Он записывает его лекции, и сообщает друзьям выдержки из своих записей. История, говорит Ганс, складывается из взаимодействия индивидуумов и государства. Государство не есть продукт человеческого несовершенства, временное учреждение, долженствующее исчезнуть с высшим развитием человека; нет: оно есть высшее, совершеннейшее развитие свободы человеческой, но не свободы естественной, которая в государстве уничтожается, а нравственной. История человечества представляет три периода: восточный, классический и христианский; в первом только один свободен, а все рабы, во втором некоторые свободны, в третьем свободны все; в первом преобладает религия, во втором – искусство, в третьем – философия. В начале истории индивидуум еще не отделяется от государства (Familienstaat)[349]; это государство прозы, ибо поэзия является только там, где из массы однородного выделяются противоречия. История возможна только там, где пробуждено сознание, где индивидуумы сознают себя, делаются самостоятельными и, становясь против государства, перерабатывают его форму. – Эти обобщения, модные тогда, видимо опьяняют Печерина. Он с восхищением говорит и о самой личности Ганса, передает его смелые остроты. «Вчера, например, говоря о греческих оракулах, он вдруг предлагает себе вопрос: «почему теперь, в наше время, нет оракулов? как вы думаете, высокопочтенные господа (Hochzuverehrende Herren)? Потому, что мы вырвались из цепей природы; она не предписывает нам более законов: теперь каждый сам себя определяет, каждый сам для себя оракул… Разве, может быть, теперь новый министериальный конгресс в Вене сделается оракулом для Европы – не знаю.» (общий хохот и легкие рукоплескания). – Говоря о славянских племенах, он сказал, что назначение их – быть оплотом против нашествия варваров из Азии. – «Да! господа, теперь нам нельзя опасаться нашествия варваров – разве только может случиться, что русские придут в Европу» (громкий, оглушающий хохот)».

Философия Гегеля была в это время, по-видимому, главным предметом умственных интересов Печерина. Из письма не видно, изучал ли он ее самостоятельно, но его пространные рассуждения о ней обнаруживают хорошее знакомство с общим духом учения.

Он занимается теперь и классиками: читает вместе с Крюковым Фукидида и Тацита. А дома, при свете лампы, он погружается в Шекспира, которого читает теперь уже в подлиннике, – ибо, пишет он, «с некоторого времени мною овладел демон драмы, и я все свои мысли стараюсь выражать в форме разговора». Он посылает друзьям первый свой опыт в этом новом роде – драматические сцены, а чтобы полнее был отчет о его умственной жизни, посылает еще нечто стихотворное в нелепофантастическом роде, возникшее из его «импровизаций».

«Надобно вам знать, любезные друзья мои, что я иногда, по воскресеньям, в Гильгендорфском трактире забавляю товарищей моих актерством, чревовещательством и импровизациями (какими – уж не спрашивайте). Да! не шутите: у меня проявился небольшой талант чревовещательства, и я всеми силами стараюсь развить оный.

«Каждый почти вечер я провожу часа два в кондитерской Стегели. Это единственная в Берлине по множеству английских и французских журналов всех цветов и по числу посетителей – людей разных наций и разного покроя. Я особенно заметил одного старика. Он каждый день у Стегели, и никогда ничего не читает, а только, сидя в уголке, смотрит на то, что перед ним происходит. Он высокого роста; имеет значительное лицо, и белые волосы его падают на плечи; он всегда в одном и том же синем сюртуке с белым галстуком и в огромных ботфортах. Не знаю, действительно ли он глубокомысленный наблюдатель, или только созерцательный дервиш, погруженный в физическое и умственное бездействие. Подле меня часто сидят три француза, которые, по-видимому, должны быть сельские хозяева: они премного толкуют о почве земли, о цене пахотных полей и т. п. Один препространно рассказывал об России, откуда он, как кажется, недавно приехал. Здесь иногда презабавно слышать, как диктаторским тоном произносят приговор тому или другому государству: решают, без апелляции, судьбу Португалии и Испании. Я, большею частию, играю роль наблюдателя и сам люблю иногда, ничего не читая, сидеть в сладком безделье и смотреть полузамкнутыми глазами, как шевелятся люди в этих залах, ярко освещенных газом.

«На меня нападает иногда, периодически, род сплина: тогда я делаюсь капризным ребенком, которому никто и ничто не может угодить, тогда кипит во мне жажда деятельной практической жизни, – тогда-то рождаются драматические сцены и тогда я нахожу успокоение в бездействии у Стегеля. Иногда я люблю бродить, ввечеру, по улицам берлинским. Тогда весь город, освещенный газом, представляется мне огромным маскарадом. В себе я вижу какое-то высшее существо, могущую судьбу в коричневом плаще; ее никто не знает; к ней никто не смеет прикасаться; она всем заглядывает в лицо (как я обыкновенно делаю), на всех налагает руку (что я также делаю со всеми женщинами). Вы не можете себе представить, какая это восхитительная мысль, видеть в населении целого города нечто низшее, подчиненное себе; видеть в себе существо высшее, совершенно чуждое всех мелких страстей, движущих этим народонаселением, и таким образом безнаказанно осмеивать, щупать и теребить целый город. Право иностранца позволяет многие вольности, и сверх того здешние женщины все, без исключения, без малейшего исключения, очень любят, когда их щупают… О, Берлин! Берлин! Содом и Гомор! Город философии, разврата и серебряных грошей! Мне жалко будет расстаться с тобою, ты был послушною игрушкою в руках моих!»

Под этим письмом он подписался так: «Ваш Мелеагр, актер, чревовещатель и импровизатор».


Это письмо едва позволяет догадываться о внутренней борьбе, переживаемой Печериным; но именно в эти месяцы решался вопрос его судьбы.

Из летнего путешествия на юг он вернулся в Берлин перерожденным. До этой поездки он вовсе сам еще не знал, чьей крови он сам. Правда, он с детства мечтал о каком-то «лучшем мире», где век не вянут цветы, но эта мечта оставалась для него бесплотной и отвлеченной, прекрасным вымыслом заведомо не реального порядка; такою он сознавал ее. Мечта – одно, действительность – совсем другое; мечта утешает и греет, ее надо беречь в себе, а настоящая жизнь – хорошо, если удастся хоть на пядь приблизить ее к идеалу; где уж было среди русских снегов и петербургской слякоти, среди грубости и убожества, торжествующего насилия и рабства мечтать о действительном воцарении свободы и радости, о вечной весне и свободном человеке! Годы, проведенные Печериным в России, сделали то, что он приучился предъявлять к действительности крайне скромные требования, и оттого, попав в Берлин, он на первых порах блаженствовал: эта действительность настолько превосходила петербургскую, что он почти готов был признать ее осуществлением идеала. Но когда он увидел снежные горы Швейцарии и итальянское небо, когда он сам вкусил свободной и праздничной жизни среди красот природы и искусства и вокруг себя увидел других людей, столь же легких и радостных, как он, – тогда он безвозвратно почувствовал, что он рожден именно для такой жизни, что только она пристала человеку и что меньшего нельзя принять – обидно, нестерпимо. Он знал от Шиллера и Руссо, что рабство, унижение. Страдание, труд – искажение бытия, что человек рождается для игры и молитвы; но до сих пор эти слова звучали ему извне, – теперь все его существо исполнилось ими: он – не пасынок, а сын природы, облеченный всеми правами своего царственного происхождения, и все люди – царские сыновья, кем-то проданные в рабство.

И тут, по естественной ассоциации чувств, воскресли в нем те тайные влечения, которые уже и раньше давали себя знать: инстинкт власти, чувство своего исключительного призвания. На пустынном берегу Балтийского моря он стоял «гордо, как самодержавный царь земли», Берлин был послушной игрушкою в его руках: он безотчетно чувствует себя власть имущим. Это полнота жизни, избыток сил; и отсюда его героизм.

Романтики начала XIX века выработали в себе героическое самосознание вполне индивидуальное и эгоистическое. Печерин, конечно, хорошо знал драму Кёрнера «Црини». Здесь Солиман, готовясь идти на Вену, спрашивает своего врача, долго ли он может еще прожить, и в ответ на его увещание беречься, говорит (именно этот монолог перевел и напечатал в «Сыне Отечества» за 1834 г. друг Печерина Сорокин):

Ich soll mich schonen? Soll den Funken Kraft,

Der in den alten Heldengliedern schlummert,

Im müss’gen Leben langsam sterben sehn?

Wie ich auftrat, da hat die Welt gezittert,

Die Welt soll zittern, muss ich untergehn!

Das ist das grosse Götterloos der Helden!

Geboren wird der Wurm, und wird zertreten,

Und nichts bezeichnet seines Lebens Spur;

Das Volk verjüngt in kriechenden Geschlechtern

Sein armes Dasein, und der Niedre schleicht

Unangemeldet in und aus dem Leben;

Doch wo ein Held, ein Herrscher kommen soll,

Da ruft’s ein Gott in seiner Sterne Flammen,

Er tritt verkündigt in die starre Welt,

Das Leben ist auf seine That bereitet.

Wenn dann der Tod den Siegenden bezwingt,

So weckt Natur tausend geheime Stimmen

Und lässt es ahnend seiner Zeit verkünden,

Da sich der Phönix in die Flammen stürzt.{619}

Вот героический идеал романтиков: высоко подняться над толпою, наполнить мир славою своего имени – и только. Это мечта аморальная: все равно, как и на чем добыть славу, лишь бы добыть.

Печерин был сын другого времени. В нем, как и в его сверстниках, эта струя слилась с другою, тоже вытекавшей из XVIII века, – из Шиллера и Руссо. Его героизм носит те же черты, но наполнен моральным содержанием. И его предназначение – он уверен в этом – начертано на скрижалях судьбы, и природа возвещает его знамениями (Печерин с детства видел на небе свою звезду – об этом еще будет речь ниже). Но пустой славы ему не нужно. Его личность безраздельно спаялась с его мечтою, и личная слава манит его только как апофеоз его мечты. Ветхий мир должен быть разрушен, на его месте должно водвориться царство свободы и радости, – и это сделает он, предназначенный к тому судьбою, – он, первым прозревший, освободит народы и тем стяжает бессмертную славу в веках. Что здесь было средством и что целью, – освобождение ли человечества или собственная слава, – я не знаю, да и кто возьмется это решить? Два могучих инстинктивных влечения слились в одно устремление воли по неведомым нам законам. Только ребяческая наивность возьмется объяснять человека, я же хочу лишь показать Печерина, каким он был.


Мы увидим дальше, какие жгучие мысли бороздили ум Печерина уже на обратном пути из Италии, в Вене. Вопрос его жизни встал пред ним с ужасающей ясностью. Чем увереннее он сознавал неизбежность обновления мира, – а он сознавал ее теперь с абсолютной уверенностью, – тем менее мог он внутренне уклониться от чувства своего долга, своего предназначения. Он был в плену этой мысли, как одержимый. Он призван – это значит: обречен. Чтобы исполнить такой подвиг, надо отдать себя, порвать все узы привычек, привязанностей, любви, презреть все чудесные соблазны мира, и ожесточить свое сердце. А это сердце было так нежно и так много любило, – и Альпы, и древность, и поэзию, и женщин, и мать, и ту Софию в холодном Петербурге. Надо самому умереть, чтобы мир мог ожить. Печерин издавна лелеял мысль о смерти. Он полюбил ее, кажется, еще в то время, когда больше всего дорожил неприкосновенностью своей мечты: тогда смерть представлялась ему единственным достойным исходом, чтобы мечта не загрязнилась; уйти из действительности – в ученую келью, или, еще лучше, в могилу! Теперь, в его новом сознании, эта мысль преобразилась: ее пассивное содержание заменилось активным. В борьбе с влечениями своего сердца он опять возжаждал смерти, как раньше – перед лицом бесстрастной действительности; но теперь смерть должна была быть уже не бегством от борьбы, а ее венцом, последней победою. И опять я не берусь сказать, как это сделалось, но всякий сейчас увидит, что так оно было.

К тому письму от 9/21 декабря Печерин приложил две рукописи: драматические сцены и поэму То, что он переживал, можно было выразить только в такой, полусокровенной форме, а не трезвыми строками письма.

Две сцены из трагедии: Вольдемар

Действие происходит в Италии, в 15 столетии


Вольдемар

(Один, смотрит на часы)

Пробило десять – так! свершилось все!

И к вековому зданью предрассудков

Я первый должен факел поднести?

Зажечь пожар неистовый, в котором

Столетье ветхое сгорит? —

Постой,

Безумный юноша! что начинаешь ты?

Ты властен ли сказать огню: «здесь твой предел!»

Ты можешь ли из бурного хаоса

Могучим словом вызвать новый мир?

О, как страшно – среди моря злова

Без руля и весел плыть!

И не знать магического слова,

Чтоб стихии усмирить!

И в борении ужасном

И бессильном – волны рассекать,

К небу руки воздевать напрасно,

И в слепой пучине утопать!

Так в долине погибает,

В бурю, стая голубков:

На скалы орел взлетает

Выше молний и громов.

Мощный дух стихии заклинает,

И выходит светлый из валов;

Повелит – и возникает

Из хаоса новый ряд миров!

Зачем не суждено мне век прожить

В приюте селянина – мирном, тесном?

И в чаще сельского родного сада

Не слышать шума площади народной?

…………………………………………………….[350]

……………………………………………………

Нет! Нет! о дух сомненья! удались!

Сам Бог с младенчества меня избрал,

Да буду я вождем Его народу:

Его десница привела меня

На стогны, в жизнь кипящую столицы;

Он дум божественных открыл мне тайны,

Мне очи прояснил, да вижу я

Неправды сильных, скорбь Его народа

И переполненную меру зла —

При корне дерева лежит секира;

Созрела жатва: ангелов своих

Владыка шлет исторгнуть плевелы.

Мне ль в бездействии, тоскуя,

Как былинке прозябать? —

Нет! я Бог! миры хочу я

Разрушать и созидать!

Дайте крылья! дайте силы!

Дайте Леты мне испить,

Чтоб и дружбу, и всех милых,

И тебя, любовь, забыть!

Ринусь в дикое веков боренье!

Лавр меня победный обовьет;

Я паду – но песню искупленья

Надо мной столетье пропоет!

Сцена 2-я

(комната Софии – ночь – буря)


Вольдемар и Sophie

(Начало этой сцены не сообщается вам)

………………………………………………[351]

……………………………………………….

Sophie. Но вы молчите, Вольдемар? Вы опять задумались… Будьте же веселее! – Ах, послушайте: я вам скажу новость, которая и до вас несколько касается: maman хочет, чтобы наша свадьба была скорее, и даже именно в следующее воскресенье.

Вольд. В следующее воскресенье? – Нет, Sophie! это невозможно.

Sophie. Как? Почему? Что вы хотите сказать, Вольдемар?

Вольд. Это невозможно – потому, моя милая, потому, что я должен на несколько времени расстаться с вами.

Sophie. Расстаться! Вольдемар! что вы сказали? Расстаться! понимаете ли вы это слово: расстаться?

Вольд. Но, Sophie, – важные обстоятельства – я должен уехать на несколько времени – на несколько недель – и я пришел проститься с вами.

Sophie. Вольдемар, Вольдемар – что это значит? – Боже мой! Вы стали еще бледнее – в глазах у вас смерть – я позову maman – я пошлю за доктором.

Вольд. Нет! нет! останьтесь, Sophie – мне ничего не нужно – доктор не может мне помочь.

Sophie. (после минутного молчания). Вольдемар – может быть, я угадываю вас – у вас есть тяжелое что-то на душе – вы считаете меня слабою женщиной, простою девочкою, которая знает жизнь и людей только из романов – вы думаете унизить себя, открыв мне ваши тайны – но знайте, Вольдемар, что, с первой минуты нашего знакомства, я не переставала наблюдать вас, я не переставала изучать эту гордую душу, и может быть в эту минуту понимаю вас более, нежели вы думаете. Признайтесь, Вольдемар: глубокая, тайная тоска лежит на сердце вашем – вы с горькою улыбкою смотрите на ваше скромное, почтенное звание, и тихие радости нашей любви, нашей семейственной жизни не удовлетворяют вашего сердца.


Вольд.

Моя Sophie должна понять меня!

Хотите ль вы, чтоб жизнь моя прошла,

Как звук кимвальный, как ничтожный призрак,

Как звонкий стих без толку и без смысла,

Как драма скучная с пустой развязкой?

О Боже! двадцать пять лет! и ничего не сделано для славы! Двадцать пять лет – и никакого подвига! Двадцать пять лет —

И что же я? – ничто! – ничтожный раб,

Замешанный в толпе других рабов;

Я червь, который завтра же Владыка[352],

Смеясь, раздавит тяжкою пятой!

Sophie. Прекрасно! – Вольдемар – я понимаю – я разделяю ваше благородное негодование – но чего ж хотите вы?

Вольд. Я? – Разбить эти оковы, которые связывают мне руки; разрушить этот старый мир, в котором мне душно, и вольною рукою создать себе новый мир, новое широкое поприще для широкой деятельности!

Sophie. О! Теперь для меня все ясно – к несчастию, очень ясно! Но – благородная душа! ты знаешь ли, что этот путь, на котором ты стоишь, не есть путь жизни – это путь смерти!

Вольд. О милая! что такое жизнь? Высокая мысль, блестящая и быстрая, как молния; поцелуй любви, сладостный и минутный, как дыхание розы – вот жизнь! – а все прочее – внешность, пустота, ничтожность, не жизнь, а призрак жизни!

Sophie. О Вольдемар! Дайте мне вашу железную грудь! Дайте мне ваше необъятное сердце, которое хотело бы своею живою жизнию обхватить и зажечь вселенную. – Перед вами я чувствую, что я слабая женщина – я создана для тесного круга, для мелких забот семейственной жизни. – Ты, Вольдемар – весь горизонт моего сердца; ты солнце его, ты воздух небесный, которым оно дышит! (Бросается в его объятия).


Вольд.

Sophie! Sophie! – Жестокая судьба!

И этот цвет любви нежнейший,

Не распустившись, должен умереть!

Нет! Sophie, не оскорбляй природы! не называй себя слабою женщиною! Женщина, которой сердце легко и отрадно бьется на твердой груди доблестного мужа; женщина, которая, как гибкий плющ, презрев мелкие деревья долины, с любовью обвивается вокруг могучего дуба, чтобы с ним красоваться на высотах, в ярком сиянии солнечном, или – вместе с ним погибнуть под ударами бури – о! скажи мне: неужели это слабая женщина? – И если бы я считал мою Sophie такою обыкновенною женщиною, как бы я отважился придти к тебе в эту минуту, стать перед тобою с этим бледным, призрачным лицом, на котором судьба положила клеймо свое, на котором написано мрачное откровение целого столетия? Мог ли бы я спросить тебя этим глухим голосом – слушай! это звон погребального колокола – мог ли бы я спросить тебя, как спрашиваю в эту минуту: «Sophie! готова ли ты на все? готова ли ты смело заглянуть в лицо опасности и смерти?

Sophie. Смерти! – Смерти! – Что вы, Вольдемар? – к чему эти мрачные мысли?

Вольд. Неужели смерть так ужасна? О! Стыдись, Sophie! – Вспомни – в одну из прекраснейших минут нашей любви, на бале, в шуме веселья, ты сказала мне: «Вольдемар! мне часто приходит желание смерти.

И что мне делать на земле сей хладной?

В цветущем юности венке отрадно

В могилу свежую сойти.

Я сохранил эти слова в сердце своем, как драгоценную перлу, как залог будущего. Не измени мне, Sophie!

Sophie. Но, Вольдемар – умереть, вам умереть, когда розы жизни для вас только распускаются? умереть в такие лета, когда человек сжимает молодую жизнь в судорожных объятьях и умоляет: постой, прекрасная, не уходи! еще утро замогильное не настало! – О! нет! нет! я знаю, вы хотите только испытать меня.

Вольд. Sophie! я хочу, чтобы ты меня понимала. – Кровью, кровью, и не иначе, как кровью, искупляются и обновляются народы. Sophie! я поставил большую карту – Фортуна держит банк. Ты знаешь, моя милая: кого судьба изберет своим орудием, тому она дает видеть немножко далее других людей. – Я давно имею странные предчувствия – мне кажется, что звезда моей славы должна взойти над моей могилой – мои лавры пахнут розмарином. Этот Вольдемар, в котором теперь бродят и кипят стихии какого-то будущего мира, этот Вольдемар, как он теперь перед вами стоит, в полноте жизни, – не значит ничего: – но когда он сделается горстью пыли, горстью тонкой пыли, Sophie, – о! тогда душа его переселится в целые поколения, и помчит, как вихрь, целые народы, и будет им огненным столпом, путеводителем в пустыне. – Это утешительная мысль! не правда ли? прекрасная мысль, Sophie? – и на что мне больше? Я жил, как царь, в венце твоей любви – вся жизнь моя была – твоя, Sophie. – Теперь послушай, милое, розовое существо, petite Sophie, – посторонись немного – дай место важной, почтенной даме – смерти – прошу тебя.

Sophie. Ради Бога! Вольдемар! Пощадите меня! Я женщина! Вы раздираете мне сердце! Перестаньте, ради Бога!

Вольд. Нет, сударыня: вы не презирайте смерти! она хоть и женщина, а великий поэт: без нее не было бы Ахиллеса.

Sophie. Что с вами, Вольдемар? Заклинаю вас Богом – успокойтесь – на коленях умоляю вас (становится пред ним на колена).

Вольд. (тихо отталкивая ее рукою). Нет! Нет! – уж поздно – уж ночь, – пора, пора домой, ma petite – тебя ждут. – У меня есть свои дела.

Sophie. Зарежьте меня лучше, Вольдемар! – сжальтесь, ради Бога! Смотрите: я целую ваши руки; я обнимаю ваши колена.

Вольд. Что же мне делать, ma petite? позади меня стоит высокий человек в коричневом плаще – да, Sophie, высокий человек, выше целого света – Судьба! – Чем же я виноват, ma petite, ma mignonne?[353]

Sophie. (вскакивает). Матерь Божия! спаси меня! – он помешался! – Милый, любезный Вольдемар! Вам жарко – вы расстроены – выпейте стакан лимонаду.

Вольд. Да – Sophie – да! у меня здесь (показывая на голову) ужасный жар; а тут (показывая на сердце) холодно – совершенная зима – уф!! (Sophie прыскает на него водою и подносит лимонад) – Ах! мне стало свежее. – Подай, Sophie, подай! – Я думаю, что это не тот лимонад, который поднесли Сократу, – нет! нет! – (Берет стакан).

В последний раз ты подаешь мне чашу,

Мой Ганимед!

Sophie.

О милосердный Боже!

Зачем терзать меня так долго? Дайте

Скорее умереть!

Вольд. (бросается в кресло; молчание)

Sophie, мне легче —

Мне хорошо – мне очень хорошо —

Спокойно и прохладно, как в могиле.

(Вдали, сквозь бурю, слышен свисток; Вольдемар вскакивает).

Ага! Сигнал! – послушай, милая,

Нам несколько минут еще осталось,

А там, а там – навеки мы простимся.

Sophie. Что значит этот сигнал? – Что вы хотите сделать, Вольдемар? – О! пощадите себя, пощадите вашу жизнь, если не для меня, то для вашей матушки, которая вами дышит…

Вольд. Тот, кто послал сына на этот путь смерти, тот позаботится и об матери.

Sophie. Жестокий человек! Я, невеста твоя, умоляю тебя на коленях – о Вольдемар! ужели нет спасения, нет средства?

Вольд. Sophie! Дни мои давно уж сочтены. – Дерзкий ребенок! ты ли смеешь поправлять Великого Математика?

Sophie. Итак нет спасения!.. О надежда! ты, как легкая Пери, питалась дыханием цветов, и теперь, как Пери, улетаешь на небеса!

Не войду я в храм, сияющий

Блеском радужных огней,

И невесту восхваляющий

Лик не встретит у дверей.

И златой венец венчальный

Мне главы не осенит,

И нас перстень обручальный,

Милый друг, не съединит.

Под венцом, склонясь главою,

В пляске важной и святой,

Не пойду я вкруг налоя

Рука об руку с тобой.

Мне не пить вина заветного

Трижды в чаше золотой;

Мне лобзания приветного

Не делить, душа, с тобой.

Церкви нашей песнопения

Надо мной не загремят;

Матери благословения

Мне главы не осенят.

Вместо платья мне венчального —

Белый саван гробовой;

Вместо пенья ликовального —

Со святыми упокой!

Вольд. Время дорого, Sophie. – Нам не нужно алтаря – око всевидящее видит нас здесь. – Дай руку, Sophie. – Здесь, на этом самом месте, за год перед сим наши взгляды в первый раз встретились; здесь сердце твое, Sophie, забилось новым чувством – здесь, на этом священном месте, клянись мне, Sophie, именем Бога Всемогущего, клянись драгоценною жизнию твоей матери, клянись святостью твоей девственной чистоты, – клянись, что для тебя всегда и везде будет священна память моя; что ты и тенью сомнения не омрачишь моего светлого образа. – Пускай толпа вопиет против меня – брось им кость – они замолчат.

(Слышен второй свисток).

О! как летишь ты, время! – стой! – Клянись,

Sophie, что в этом сердце, в этом храме,

Где я, как бог верховный, ликовал,

Ты жертвовать не будешь идолу

Другому, чуждому… Клянись, что тайна

Свиданья нашего в сию минуту,

С тобою ляжет в саван гробовой!

Sophie. Довольно, Вольдемар! Здесь, перед лицом Бога – здесь, на этом самом месте, я клянусь быть твоею в вечности – обручаюсь с тобою союзом смерти. Обменимся кольцами – прими свою супругу, Вольдемар! (Бросается в его объятия).


Вольд. Sophie, прими сей брачный поцелуй!

(Раскаты грома и третий свисток)

Ага! пора! готова жертва!

И розами увенчана глава!

Первосвященник! подымай секиру!

А вы ликуйте, жители Олимпа!

Вам теплый пар от крови человека

Приятнее амвросии небесной!

Прощай! Будь мужественна, Sophie! Будь готова на все!

Sophie. О гордый человек! Смотри (вынимает кинжал) и научись понимать женщин.

Вольд. Порция! – прощай!

(Раскаты грома; барабан; выстрелы. Занавес опускается).


Он уходит – куда? – Разрушить старый мир, потому что это все, что он может.

Ты можешь ли из бурного хаоса

Могучим словом вызвать новый мир?

Нет, такого слова он не знает. Он может только разрушить, и, следовательно, сам должен умереть, пасть под обломками. Но и этого довольно: разрушение само обновляет мир, оно – источник жизни.

Эта мысль уже и раньше мелькала у Печерина – например, когда он думал о смерти, глядя на Рейнский водопад. Теперь он придал ей универсальный смысл. Он послан на землю для того, чтобы призвать в мир Смерть-обновительницу. Так возникла у него философия смерти, в которой его личная участь неразрывно сплелась с представлением о грядущем мировом катаклизме. Поэму, посланную друзьям одновременно со «сценами», он так и назвал: Торжество смерти[354].

Эта поэма – грандиозная симфония Бетховенской силы и Бетховенской мрачности. Она слаба по фактуре стиха, как и все, что написал в молодости нетерпеливый Печерин, не дававший себе времени отделывать написанное; и все-таки она обнаруживает пламенную душу и мощное поэтическое дарование.

Она начинается картиною февральского праздника в Петербурге. Печерин вспоминает надежды, которые он когда-то возлагал на «святую пятницу», вспоминает смелые речи, которые раздавались на февральском празднике; теперь и эти надежды, и эти речи кажутся ему детской игрой. Рука деспота задушит всякое свободное движение, а чего не сделает она, то за нее сделает пошлость общества, засасывающая, как тина. Затем следуют две вставки – баллады: о русском юноше и о графине Турн. Их содержание тождественно: это две повести о любви, разбивающейся о социальное неравенство. Возможно, что эта тема была внушена Печерину историей его собственной любви к Софии, но возможно и то, что он хотел изобразить общее явление – как предрассудки людей попирают жизнь, насилуют природу. Такова первая часть поэмы. Вторая изображает разрушение «древней столицы». Мстя «за столетние обиды», Немезида посылает на столицу бушующее море, и хоры пронзенных кинжалами сердец, погасших факелов и «пяти померкших звезд» (пять казненных декабристов) благословляют карающую руку Немезиды. Печерин использовал здесь ходячее поверье, что Петербург когда-нибудь погибнет от воды{620}. Лермонтов также написал стихотворение на эту тему, где, впрочем, под волнами, наступающими на дворец, разумеется народная масса[355], а по словам графа В. А. Соллогуба, Лермонтов любил также «чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого подымалась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом[356]. Последняя часть поэмы – интермедия: апофеоз Смерти освобождающей и обновляющей. В эпилоге выступает сам Поэт.

Торжество смерти

За синим за морем, в далекой земле,

Сошлись молодцы пировать в феврале.

Тарелки брязжат и стаканы звенят

И вольные речи сверкая кипят.

Дверь настежь, – с гуслями вошел старичок,

И всем поклонился, и сел в уголок.

За ним с самопрялкой старуха вошла,

С собой для потехи кота привела.

Ерошится кот и сверкает хребтом,

Сердито мурлычит и машет хвостом.

Уселась старуха – прядет и поет;

Под музыку пляшет, мурлыкая, кот.

Старуха (поет в нос)

Пряжа тонкая прядися!

Веретенышко вертися!

А веревочка плетися!

Тру-ру, тру-ру, тру-ру.

Кот

Мяу, мяу, голубок.

Не гуляй, друг, одинок!

Мяу, мяу, молодцы,

Прячьте в воду все концы.

Мяу, мяу, мяу, мяу, мяу.

И старец пустился на гуслях играть —

С присвистом, с прищелком пошел припевать.

Старик

Ай веревочка свивается,

Ай люли! ай люли!

Да на шейку надевается,

Ай люли! ай люли!

Старуха

Пряжа тонкая прядися!

Веретенышко вертися!

А веревочка плетися!

Тру-ру, тру-ру, тру-ру.

Кот

Мяу, мяу, серый кот!

Кошечка на крыше ждет.

Мяу, мяу, чижик мой,

Сидя в клетке, смирно пой.

Мяу, мяу, мяу.

Старик (закатисто)

Ах, головушки вы удалыя,

По французской моде завитыя!

Вам не долго почивать

На подушечках пуховых,

Вам не долго погулять

В мягких шапочках бобровых!

Ай веревочка свивается,

Ай люли! ай люли!

В узелочек заплетается,

Ай люли! ай люли!

Да на шейку надевается,

Ай люли! ай люли!

Старуха

Пряжа тонкая прядися!

Веретенышко вертися!

А веревочка плетися!

Тру-ру, тру-ру, тру-ру.

Кот

Мяу, мяу, кот глядит:

Чижик в клетке не сидит;

Мяу, мяу, чиж запел, —

Чижика наш котик съел.

Мяу, мяу, мяу, мяу.

Старик (закатисто)

Ах вы шейки белоснежные!

Дети барские вы, нежные!

Галстучки пеньковые,

Други покидайте!

Галстучки шелковые К зиме припасайте.

Ай веревочка свивается…

Тут барин, схватясь за бутылку, сказал:

«Перестань, старый черт, ты мне скуку нагнал!

Старуха, не пой! а ты, кот, не пляши!

А лучше, старик, ты нам сказку скажи!»

Старушка и котик затихнули вмиг,

И начал им сказочку баять старик.

Сказка о трех Новых годах

В один вечерок – настает новый год —

Гурьба молодцов на попойку идет.

Вино и шипит, и звездится в кубках,

И младость бунтует в могучих сердцах.

Вино через край начинает уж течь;

Течет через край и широкая речь.

Свобода и доблесть у всех на устах,

И песня лихая на звонких струнах.

И каждый орлиным полетом летит,

И смело Грядущему в очи глядит;

И к Богу кричит: «я не хуже тебя!

И мир перестрою по-своему я!»

А вот и опять настает новый год,

И кучка друзей на пирушку идет.

Да только не все собрались пировать:

Один – за бостон, а другой – почивать.

Другой говорит: «не приду я, друзья:

Жена у меня и большая семья».

А третий: «ведь я человек должностной!

И мне ль куликать с молодежью пустой?»

     И вино уж не льется рекой,

     И не слышно уж песни лихой,

     А только, собравшись кружком,

     Всяк шепчется с другом тишком.

А вот и опять настает новый год —

Да что-то никто на пирушку нейдет.

А в темной конурке горит огонек,

В конурке сидит молодец одинок.

Вино на дубовом столе не кипит,

На столике кружка с водицей стоит,

И заперты крепко затворы дверей,

Чтоб не было в комнате лишних гостей.

Вот полночь проходит – и глухо шумят,

И двери скрипят и задвижки визжат.

Со связкой ключей человечек вошел:

«Здоров, молодец! Новый год уж пришел!

Я весточку к новому году припас,

Тебе новоселье готово у нас.

Два столба с перекладиной – вот тебе дом!

Высок и светел, и зефиры кругом,

И жаворонок в небе, как в клетке, поет,

По зелену полю гуляет народ.

Там будешь, дружок, припеваючи жить,

Пока ангелы станут в трубы трубить».

Теперь, слава Богу! дошли до конца —

За это мне дайте стаканчик винца.

Не корите, друзья, за рассказ мой плохой:

Таков уж обычай на Руси святой, —

Веселую песню за здравье начнем,

А после на вечную память сведем.

А вам я желаю, без мук и забот,

Не раз, господа, повстречать новый год.

Валериан

На, вот тебе чарка! да к черту ступай,

И дьявольских сказок нам больше не бай!

Красавица-девица! арфу настрой,

Балладу, романс, или песню пропой.

Эмилия (строит арфу)

Тра ла ла ла ла ла…

Я знаю балладу из новых времен,

Как с войском Дон Педро вошел в Лиссабон.

Валериан

Ты спой нам балладу, где слезы и кровь,

И смерть, и война, и девицы любовь,

Где русский дерется до смерти за честь,

Свершив над тираном священную месть.

Эмилия

Я вовсе не знаю баллады такой,

Довольно вам будет и песни простой.

Песня о русском юноше

Как цветочек, отягченный

     Утренней росой,

Вся в слезах, склонив головку,

     Девушка идет.

Прохожий

«Душенька, мне сердце рвется,

     Глядя на тебя!

Раздели со мною горе!

     Друг несчастным я!

Девушка

Под стенами Сантарема

     Мой сердечный пал:

Он, как лев, за честь Марии

     До конца стоял.

На широком поле битвы

     Огонек горит,

На широком поле битвы

     Рыцарь мой лежит.

Капуцин пришел с дарами.

     «О, святой отец!

Разреши мне душу! близок,

     Близок мой конец!

И последнему моленью

     Воина внемли:

Обо мне на Русь святую

     Весточку пошли!

Там сидит моя невеста,

     Ждет в слезах меня.

О, святой отец! скажи ей,

     Как скончался я!

Ты скажи, что я до гроба

     Милую любил,

Умер с верой, и за вольность

     Душу положил».

Певица в раздумье склонилась челом,

И бросила арфу, и – слезы ручьем.

Валериан

Красавица-радость!

Что сталось с тобой?

Как можно заплакать от песни пустой?

Эмилия (в полголоса)

На широком поле битвы

          Огонек горит,

На широком поле битвы

Рыцарь мой лежит…

И снова в раздумье замолкла краса,

И белым платочком закрыла глаза.

Валериан

Красотка-душа! ты не плачь, не тужи!

А лучше нам горе свое расскажи.

Эмилия

Он спит на полях, Каталонских полях,

Два камня седые да крест в головах.

Я птичкой у матушки в доме жила,

Невинна, резва и тщеславна была.

Он увидел меня – он мне сердце отдал —

И несчастный! – любви за любовь ожидал.

Он бедный художник, поэт молодой,

А я родилася большой госпожой.

Он в раздумье гулял под окошком моим —

Я, глядя с балкона, смеялась на ним.

Он презренья не снес – он был нежен душой —

И покинул наш город, и бросился в бой,

Где рать собиралась Испании всей,

Где «вольность!» кричали при звуке мечей.

Прощаясь, он руки ко мне простирал,

И долго слезами порог обливал…

Я смеялась – стояла с другим у окна,

Равнодушна, как мрамор, как лед холодна.

Он пал на полях, Каталонских полях,

Два камня седые да крест в головах.

Он письмо пред кончиной ко мне написал,

И слезное мне ожерелье послал.

Письмо Эдмунда к Эмилии(с посылкою стихотворений его)

«Души моей царица! Ожерелье

Вам посылает ваш певец младой.

Быть может, вам на брачное веселье

Поспеет мой подарок дорогой.

Не правда ль? Жемчугу богатое собранье?

Смотрите: крупно каждое зерно,

И каждое зерно – слеза, воспоминанье,

И куплено слезой кровавою оно.

Не плавал я среди морей опасных,

Не в пропастях сокровищ вам искал,

Не звонким золотом червонцев ясных

Вам ожерелье покупал:

Из сердца глубины, при светоча сияньи,

С слезами песнь моя лилась в полночный час

– Из этих песен, слез, живых воспоминаний

Я ожерелье набирал для вас.

Как должную вам дань, с улыбкою небрежной,

Примите эту нить стихов и слез моих:

Так боги в небесах приемлют безмятежно

Куренье и мольбы от алтарей земных».

Красавица дальше не в силах читать,

И начала плакать и тяжко вздыхать.

Но гости не требуют вздохов пустых:

Им надобно песен, видений живых.

И нехотя арфу певица берет,

И песню об нежной графине поет:

Песня о графине Турн[357]

В Течене, в лесах Богемских,

Замок на скале стоит,

И под ним спокойно Эльба

Воды светлые струит.

Там графиня молодая,

И уныла, и бледна,

К небу очи подымая,

На скале стоит одна…

«Егерь, егерь мой прекрасный!

Посмотри: на небесах

Высоко уж месяц ясный,

Тихо в замке и в садах.

На террасу удалимся!

Там, в беседке, при луне,

Насладимся, насладимся,

Мы любовью в тишине!»

Егерь

Ах, Эльвира! вы – графиня!

Кто же я! Вассал простой!

И любовь моя погубит

Драгоценный ваш покой.

Недоступный над долиной

Замок графский вознесен;

Недоступною судьбиной

Я с Эльвирой разлучен.

Графиня

Пусть мой замок превышает

Башни дольных городов!

Все препоны побеждает

Всемогущая любовь!

А когда, в бореньи с миром,

Ей победа изменит,

Как Колумб, она из мира

Обветшалого летит,

И под грозным ураганом,

Смелый пробивая след,

За могильным океаном

Новый открывает свет…

А вот одинока графиня сидит,

В раздумье, в тоске про себя говорит:

Для графа и для егеря одно

Сияет солнце над Богемскими скалами;

Для графа и для егеря равно

Струится Эльба меж зелеными лугами.

Святая Дева! чем виновна я,

Что краше он и телом, и душою,

Чем все бароны, графы и князья

С их титлами, с их пышностью златою?

Как пышно локоны его густые

Виются над возвышенным челом!

И как он мил в зеленом казакине

С своим ружьем двуствольным за плечом!

Печальный жребий свой давно я знаю,

Забыть его во веки не могу;

Разбить приличий цепи не дерзаю,

И смерти я с покорностию жду

Чье сердце строгие законы света

Железной раздробят рукой,

Тот лишь в прохладной ночи гроба

Найдет целительный покой.

К чему, родитель, нежные заботы?

Уж Ангел смерти надо мной парит,

И блекнут от холодного дыханья

Младые розы девственных ланит…

Валериан

Друзья! чтоб достойно окончить сей пир,

В театр поспешим! там фантазии мир!

Нас опера ждет и волшебный балет:

Посмотрим, что нынче покажет поэт.

Театр

Занавес еще не поднят. Актер выходит на авансцену и говорит.

Пролог

Почтеннейшие господа!

Сегодня мы имеем честь

Представить: Новое виденье,

Столицы древней разрушенье,

Иль называемый иначе,

Языческий Апокалипсис,

Дивертисмент полуволшебный —

Творенье юного поэта,

Еще сокрытого для света.

Директор не жалел издержек,

Чтоб поддержать сию пиесу

И произвесть эффект, как должно:

Он много выписал машин

И кучу новых декораций

И всех богинь, за исключеньем Граций.

     Почтеннейшие господа!

     Вы снисхожденье окажите

          Поэту и актерам,

     И труд наш общий наградите

          Рукоплесканий хором.

Увертюра. Колокольчик звенит. Занавес подымается. Театр представляет воздух и залив Ионийского моря. Вдали виден древний великолепный город. Немезида, с бичом в руках, сидит на воздушном престоле, окруженная подземными духами мщения.


Немезида

В трубы громкие трубите!

Ветры все ко мне зовите!

Духи (трубят)

Собирайтесь, собирайтесь!

Ветры с запада, слетайтесь! (трижды)

Глас правдивой Немезиды,

За столетние обиды,

Вас на мщение зовет —

Ветры! ветры! все вперед!

Ветры прилетают со свистом и шелестом и, как покорные рабы, ложатся у ног Немезиды.


Немезида (потрясая бичом)

Ветры! море обхватите,

Море к небу всколыхните,

Вздуйте волны, подымите,

И как горы, покатите

На преступный этот град,

Где оковы, кровь и смрад!

Ветры резвыми прыжками изъявляют свою радость, лижут ноги Немезиды, и потом пляшут присвистывая.


Хор ветров

Пойте и пляшите, други!

В резвые свивайтесь круги!

Мщенья, мщенья час настал!

Лютый враг наш, ты пропал!

Как гигант, ты стал пред нами,

Нас с презреньем оттолкнул,

И железными руками

Волны в пропастях замкнул.

Часто, часто осаждали

Мы тебя с полком валов,

И позорно отступали

От гранитных берегов!..

Но теперь за все обиды

Бич отмщает Немезиды!

Что? и нам пришла пора!

Ха-ха-ха! ура! ура!

Музыка играет галоп – ветры улетают попарно в бурной пляске. Являются на воздух мириады сердец, облитых кровью и пронзенных кинжалами.


Хор сердец

В грудях юношей мы бились

За свободу, правоту,

К бесконечному стремились,

Обожали красоту…

Порохом, кинжалом, ядом

Нас сей демон истреблял —

Да прольется ж над сим градом

Мщенья вечного фиал!

О святая Немезида!

Да отмстится нам обида! (трижды)

Немезида ударяет бичом. Буря начинается. Отдаленные раскаты грома – молния – ветры воют – море стонет – скалы глухо откликаются – морские птицы стаями летят к берегу – волны, вынырнув из бездны, подымают головы к небу и целуют края ризы его. Являются мириады факелов, погасших и курящихся.


Хор факелов

Бог зажег нас, чтоб сияли

Мы средь северных ночей,

И мы с радостью прияли

Огнь от божеских лучей.

Начинал уж день отрадный

Разгонять туман густой,

Но зверь темный, кровожадный

Задушил наш век младой.

О святая Немезида!

Да отмстится нам обида! (трижды)

Немезида ударяет бичом. Большой военный корабль крутится в водовороте, разбивается о скалу и исчезает в волнах. Являются пять померкших звезд.


Хор звезд

Чистой доблести светила,

Мы взошли на небеса,

И с надеждой обратило

К нам отечество глаза.

Но кровавою рекою

Залил неба свод тиран,

И с померкшею главою

Пали звезды южных стран.

О святая Немезида!

Да отмстится нам обида! (трижды)

Являются бледные тени воинов, покрытые кровью и прахом: на головах у них терновые венки, перевитые лаврами, а в руках – переломленные мечи.


Хор воинов

Крепко мы за вольность бились,

За всемирную любовь;

Но мечи переломились

И иссякла в жилах кровь!

К нам народы обратили

Очи, смутные от слез,

Но – бессильные! – просили

Только мщенья у небес.

О геенна! град разврата!

Сколько крови ты испил!

Сколько царств и сколько злата

В диком чреве поглотил!

Изрекли уж Эвмениды

Приговор свой роковой,

И секира Немезиды

Поднята уж над тобой!

О святая Немезида!

Да отмстится нам обида! (трижды)

Немезида

Подымается с престола, и одною рукою потрясая бичом, а другою указывая на город, говорит:

Час отмщенья наступает:

Море стогны покрывает

И, как пояс, обвивает

Стены крепкие дворцов,

Храмы светлые богов.

Поликрат Самосский{621}

Выходит на плоскую кровлю Ионийского дворца.

О народ! народ! молися!

К небу вознеси свой глас!

За грехи карает нас

Бога вышнего десница!

Хор утопающего народа.

Не за наши, за твои,

Бог карает нас грехи.

О злодей! о волк несытый,

Багряницею прикрытый!

Ты проклятие небес!

Ты в трех лицах темный бес:

Ты – война, зараза, голод;

И кометы вековой

Хвост виется за тобой,

Навевая смертный холод,

Очи в кровь потоплены,

Как затмение луны!

Погибаем, погибаем!

Анафема! Анафема! Анафема!

Небо (гремя с высоты)

И ныне, и присно, и во веки веков!

Земля (глухо откликаясь)

Аминь

Последний прилив моря – город исчезает.

Небо и земля (в один голос)

Аминь!!!

Волны в торжественных колесницах скачут по развалинам древнего города; над ними в воздухе парит Немезида, и потрясая бичом, говорит:

Мщенье неба совершилось!

[358]Все волнами поглотилось!

Северные льды сошли.

Карфаген! спокойно шли

Прямо в Индью корабли!

Нет враждебнее земли!

Музыка играет торжественный марш. Являются все народы, прошедшие, настоящие и будущие, и поклоняются Немезиде.


Хор народов

Преклоняемся, смиряемся,

О богиня! пред тобой,

И как дети поучаемся

Чтить любви закон святой!

Наказуется гордыня

И народов, и царей,

И равно сечет богиня

Флот и лодку рыбарей!

Все народы, настоящие, прошедшие и будущие, соединяются с служебными духами Немезиды и вместе с ними составляют большой балет. Буря утихает – и над гладкою поверхностью моря с Востока подымается вечное солнце. Музыка играет тихий марш. Небо и земля посылают взаимные приветствия. Занавес опускается. В заключение те же актеры имеют честь представить:

Торжество смерти(Интермедия)

Занавес подымается. Театр представляет вселенную во всей ее красоте и великолепии. Большой балет: небесные тела проходят в стройной пляске, под музыку мироздания.

Является Смерть – прекрасный юноша, на белом коне. На плечах его развевается легкая белая мантия, на темнорусых кудрях венок из подснежников.

Небо и земля и народы земли и прочих планет сопровождают Смерть с громкими восклицаниями:

Vive la mort! vive la mort! vive la mort![359]


Смерть

Обновляйся, лик природы!

Ветхий мир, пади во прах!

Вспряньте, юные народы,

В свежих вольности венках!

Юные народы теснятся около Смерти, обнимают ее колена, целуют ее серебряные шпоры и позолоченные стремена:

Vive la mort! vive la mort! vive la mort!


Хор юных народов поет Гимн смерти

Веселитеся! Спаситель,

Царь наш, мира искупитель,

В светлом торжестве грядет!

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

Новый бог младой вселенной!

Мир, тобою обновленный,

Песнь хвалы тебе поет!

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

1-ое Полухорие

Ветхого Творца с престола

Свергнув мощною рукой,

Царствуй, царствуй, бог веселый,

Резвый, ветреный, живой!

Бог свободы, бог движенья,

Вечного преображенья!

Бог всесокрушающий!

Бог всевоскрешающий!

Бог всесозидающий!

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

Ветхое, ничтожное,

Слабое и ложное

Пред тобой падет!

Вольное, младое,

Творчески-живое

Смертью расцветет!

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

Корифей

Не сидишь ты на престоле,

Как властитель нам чужой,

Мрачный и враждебный воле

Нашей жизни молодой.

Нет! Ты между нами ходишь,

Нашей жизнию живешь,

Хороводы наши водишь,

С нами песнь любви поешь.

2-ое Полухорие

Посмотри: скалы седые

Распахнулись пред тобой,

И источники живые

Скачут сребряной струей.

Ступишь ты – и расцветают

Пышно из могил цветы,

Из цветов венки сплетают

Новобрачные четы.

Над могилою спокойной

Радость буйная шумит,

И обнявшись, в пляске стройной,

Дева с юношей летит.

Скрылись в рощице тенистой,

Меж отеческих гробов,

И под ивою ветвистой

Увенчалась их любовь.

Резвый бог! ты обрываешь

Розы девственных красот,

И цветок преображаешь

В сочный и роскошный плод!

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

Весь хор

Нас исхитивший от тленья

Средь темницы и оков,

Глас прийми благодаренья,

Царь царей и бог богов.

А когда мы под клюкою

Духом склонимся во прах,

Боже! дивною рукою

Обнови нас в сыновьях.

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

Vive la mort! vive la mort! vive la mort!

Процессия удаляется. Музыка замирает в неопределенных звуках. Актеры и зрители исчезают, как тени. Поэт один, со свитком в руках, стоит на древних развалинах. Бог смерти является ему в образе черноокой венецианки и… Поэт изнывает в ее объятиях; но пред кончиной он еще раз берет арфу и прерывающимся голосом поет:

Песнь умирающего поэта

Гори, гори, мой факел томный!

Но вспыхни пред концом живей!

На мой ты жребий грустный, темный

Сиянье тихое пролей!

Вся жизнь моя – одно желанье,

Несбывшейся надежды сон,

Или художника мечтанье,

Набросанное на картон.

И страждущая грудь лелеет

Видений дивную семью:

Рука дрожит, язык немеет

Осуществить мечту мою.

Созданье вечное готово

И рвется из груди поэта —

Кто скажет творческое слово?

И разольется море света.

Давно в груди поэта рдеет

России светлая заря —

О! выньте из груди зарю!

Пролейте на небо России!

Поэт начинает бредить:

О! дайте пред кончиной

Песнь громкую пропеть!

Я с песнью лебединой

Хотел бы умереть!

Гремит на поле ратном

Победы крик в рядах,

И я, в крови, с булатным

Мечом, паду во прах…

И счастия России

Залог вам – кровь моя!

И все грехи России

Омоет кровь моя!

Мое вы сердце в урну

С почтеньем положите!

И русским эту урну

В день славы покажите!

Хоругвь твоя заблещет,

Потомство, предо мной!

Мой пепел затрепещет

Под крышкой гробовой.

Я силой благодатной

Прольюся на Россию,

И русский нож булатный

…………………………

Поэт, испугавшись цензуры, умирает не докончив куплета. Занавес упадает с шумом – для кого? Поэт был последний актер и последний зритель{622}.


Есть веские основания думать, что «Торжество смерти» представляет собою не законченное произведение, а лишь отрывок какого-то более обширного целого. За это говорят, прежде всего, соображения по существу. Для Печерина смерть была только обновительницей: она разрушает для того, чтобы на месте старого мира мог свободнее расцвести новый. Между тем в нынешнем своем виде поэма заканчивается разрушением. Естественно думать, что далее следовала картина новой жизни, свободной и радостной; по крайней мере, таковы были тогда мысли Печерина. Проф. Бобров указал, что Достоевский в «Бесах» изложил поэму Печерина, приписав ее Степану Трофимовичу Верховенскому[360]: в этом изложении «торжество смерти» является только введением, за которым следует «праздник жизни», а в последней сцене «вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее, наконец, достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим, хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с полным проникновением вещей»{623}. В этом насмешливом пересказе легко узнать заветные мысли Печерина. Любопытно, что и Герцен говорит о трилогии Печерина: «Поликрат Самосский», «Торжество смерти» и еще что-то{624}. Возможно, что «Торжество смерти» представляло собою среднюю часть поэмы, начиналась же поэма картиною старого мира (Поликрат Самосский!), а кончалась той картиной будущего мира, которую пересказывает Достоевский.

Три мысли скрещивались теперь в уме Печерина: мысль о неизбежной гибели старого мира, мысль о России и мысль о собственном будущем. Чем более он сживался со своей небесной мечтой, тем более Россия пугала его воображение. Личное дело – что ему придется жить в этой стране рабства и унижения – отступало на задний план; даже вопрос о трагической судьбе родного народа и общества казался второстепенным: все это затмевала одна огненная мысль – что Россия есть как бы всемирный фокус деспотизма, его главный оплот во всей Европе. Так думал не он один: это было общее убеждение всех свободомыслящих людей на Западе. Жестокое подавление польского мятежа 1831 года вызвало взрыв негодования по всей Европе. В половине 1834 года Никитенко, со слов вернувшегося из Берлина Калмыкова, заносит в свой дневник, что русских везде в Германии ненавидят, не исключая и Берлина; знаменитый Крейцер{625} сам сказал Калмыкову после взятия Варшавы, что отныне питает к русским решительную ненависть, а одна дама пришла в страшное негодование, когда Калмыков попытался защищать русских: это враги свободы, кричала она, это гнусные рабы. Год спустя, по возвращении остальных членов профессорского института, он пишет: «По словам их, ненависть к русским за границею повсеместная и вопиющая. Часто им приходилось скрывать, что они русские, чтобы встретить приветливый взгляд и ласковое слово иностранца. Нас считают гуннами, грозящими Европе новым варварством. Профессора провозглашают это с кафедр, стараясь возбудить в слушателях опасения против нашего могущества»[361]. Мы видели выше, что говорил о русских проф. Ганс, а в швейцарской гостинице мальчик, сын хозяина, прислуживавший Печерину и его товарищам за столом, не хотел верить, что они русские? «Не может быть! Русские – варвары, дикари, медведи». Таковы были заграничные впечатления Печерина, а известия, доходившие до него из России, могли только усугублять его отчаяние. Он не мог не слышать о Сунгуровском деле в Москве (февраль 1833 г.), по которому около 30 студентов было сослано в каторгу, на поселение или сдано в солдаты, о неудачной попытке вызвать новое восстание в Польше, повлекшей за собою (с апреля по ноябрь того же года) расстреляние 24 человек в Варшаве, Люблине, Гродно и про.; он знал без сомнения и о закрытии «Московского Телеграфа» в марте 1834 г. за неблагоприятный отзыв о пьесе Кукольника{626} «Рука Всевышнего отечество спасла», о новых арестах в Москве – Герцена, Огарева, Сатина{627} и др. (июнь 1834 г.), о разгроме студенческой корпорации в Дерпте и исключении 17 человек (февраль), и т. п. Наконец, и в самом Берлине он имел случай увидеть русскую действительность лицом к лицу. В 1834 г. приезжал в Берлин император Николай и велел всем русским стипендиатам явиться к нему в здание посольства. О том, что здесь произошло, рассказывает Пирогов в своих записках. В числе явившихся было несколько поляков; «на одном из них остановился взор императора.

– Почему это вы носите усы? – спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.

– Я с Волыни, – отвечал он чуть слышно.

– С Волыни или не с Волыни, все равно; вы русский, и должны знать, что в России усы позволено носить только военным, – громким и внушительным голосом произнес государь. – Обрить! – крикнул он, обратясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца.

Тотчас же пригласили этого раба Божьего в боковую комнату, посадили и обрили»[362].

Это происходило в Берлине и расправе подвергся молодой ученый, который год или два спустя должен был занять кафедру в русском университете.

Так родилась в воспаленном мозгу Печерина эта мысль о спасении человечества чрез гибель России, которую он облек в кошмарные образы своей поэмы. Общая задача обновления – разрушить царство «предрассудков», определилась для него точнее: надо взорвать главную твердыню этого царства – Россию. При этом он, по-видимому, не отделял Россию от ее властителей: в поэме вместе с Поликратом тонет, хотя и проклиная его, весь народ. Нельзя понять, как он представлял себе свою собственную роль в этом катаклизме. В поэме Поэт говорит сначала только о мысли, наполняющей его душу:

Вся жизнь моя – одно желанье,

Несбывшийся надежды сон…

…в груди поэта рдеет

России светлая заря.

Но потом, в бреду, он видит себя впереди дружин, искупляющим своей смертью грехи России.

VII