Мечта Печерина – это была мечта об осуществлении потенциальной красоты человека, о водворении на земле царства разума, справедливости, радости и красоты, – та самая мечта о «гармонии», которая во все времена жила в сердцах художников и учителей человечества, то неутолимое «желание лучшего мира», о котором, вслед за Шиллером, Печерин пел уже в юношеские годы. Мы видели, что из этой всеобъемлющей идеи в уме Печерина рано выделилась и стала на первое место более узкая мечта об освобождении человечества от деспотизма; но она никогда не застилала ему того юношеского идеала. Выходя на подвиг, он хотел не только разбить оковы узников, но и воцарить всюду правду, и еще много лет спустя он упорно свидетельствовал: «за небесные мечтания я земную жизнь отдал».
С такими-то мыслями и стремлениями явился он в Западную Европу. Мы, post factum, заранее видим, что он был вдвойне обречен року за свое двойное безумие – за веру в то, что чудо близко, и что оно свершится именно чрез него. Может быть, он и сам в глубине души предвидел это, и все-таки он пошел туда, куда посылал его «грозный голос его Бога», пошел с полным сознанием, отрекшись от всего, за что так цепко держатся люди.
Он кажется нам безумцем со своими двумя верами, но в эту эпоху на Западе было много таких, как он.
Это было удивительное время. Рационалистическая философия XVIII века разрушила все старые верования и объявила нелепостью всякое метафизическое искание; но потребность обобщающего принципа не могла быть истреблена в людях, и когда рассеялся угар великой революции, мыслящая часть общества увидела себя в пустыне без вожатая. Глубокая меланхолия овладела первыми поколениями XIX века; они задыхались в атмосфере материалистических абстракций, лишенных объединяющего начала и отрицавших права сердца; «что делать и что любить среди непостоянства принципов» – этот вопрос терзал лучшие умы. И вот постепенно обнаруживается глубокая реакция против философии просвещения – против критики в пользу догмата, против сенсуализма в пользу идеализма; приблизительно с 1820 года европейским обществом овладевает страстная жажда цельного идеалистического мировоззрения. А с этим течением, взаимно оплодотворяя друг друга, слилось другое: естественный ход социально-экономического развития ставит на очередь социальный вопрос. Эти два течения и определили характер эпохи: она стала эпохою веры и утопий. Что для нас особенно важно отметить, это – ее глубоко идеалистическое направление. То была заря европейского социализма, и здесь, в своей первой стадии, он выступал в неразрывной связи с высшими проблемами человеческого духа, – черта, уже совершенно чуждая научно-практическому социализму Прудона, Лассаля и Маркса. Таков был дух времени; вспомним, что в эту эпоху даже чисто политические движения выступали под религиозным знаменем, – вспомним Маццини{653} и «молодую Италию» с их лозунгом: «Бог и народ».
История не знает другого периода, когда в столь короткий промежуток времени было бы создано такое большое количество столь универсальных и столь догматических учений, и когда бы эти учения воспринимались с большим энтузиазмом и более слепой верой. Оуэном в Англии и Сен-Симоном во Франции начинается длинный ряд великих и малых идеологов, из которых каждый выступал с законченной системой, содержавшей категорические ответы на все жгучие вопросы – от религиозных до экономических, и все они имели задачей исцелить язвы человечества, все были твердо уверены, что наступил час, когда рай должен водвориться на земле. И так сильны были в обществе потребность веры и чувство уродливости социального строя, что, как бы наивна ни была утопия, она находила фанатических сторонников, энтузиазм которых нам часто кажется диким и непонятным, как бред умалишенного.
Печерин попал за границу в самый разгар этой идейной оргии. Несколько хронологических указаний могут дать представление о характере пятилетия 1836–1839 гг. В 1832 году распалась сен-симоновская школа; на смену ей явился фурьеризм; в 1836 году его апостол, Консидеран, издал свою «Destin e sociale»{654}, и в этом же году начала выходить «La Phalange»{655}; в 1838 году вышел «Essai sur l’Egalité» Пьера Леру{656}, в 1840 году выйдет книга Кабэ{657}, уже давно проповедовавшего свои «икарийские» идеи. В это же самое время энергично возобновляют свою деятельность коммунисты, широкой пропагандой возбуждающие восстание 1839 года, и в лице Луи Блана{658} впервые формулирует свои требования социализм, вскоре находящий себе более мощного глашатая в Прудоне (Qu’est-ce que la Propriété – 1840 г.){659}. Всюду – и не в одной только Франции – сотни явных и тайных обществ готовились приступить к немедленному осуществлению каждое своего евангелия; Франция была охвачена глубоким брожением; с 1831 до 1839 года революционные попытки следуют в ней одна за другою. Бесчисленные журналы, брошюры, летучие листки с пламенным энтузиазмом пропагандировали идеи социального обновления, и тысячи, может быть десятки тысяч людей, в экстазе протягивали руки навстречу восходящему солнцу всемирного равенства, свободы, благоденствия. И все эти реформаторы и их последователи были твердо убеждены в своей трезвости, в совершенной практичности и осуществимости своих утопий: Фурье до самой смерти (1837 г.) ежедневно в полдень ждал в своей квартире миллионера, который должен был дать ему средства для осуществления его системы; Кабэ едет в Иллинойс устраивать икарийскую республику, фурьеристы создают фаланстер в Техасе и т. п.
На этом фоне Печерин перестает казаться безумцем, каким он непременно должен был представляться своим русским знакомым – Погодину или Никитенко. Здесь таких, как он, было много, – веривших, что настало время чудес.
На первых порах это должно было окрылить его. В этой атмосфере, насыщенной утопическими идеями, его вера в близкое обновление жизни должна была превратиться в уверенность. То, о чем он только мечтал, здесь на всех перекрестках провозглашалось умнейшими, талантливейшими, лучшими людьми, как исторический закон, как неизбежная, безусловно осуществимая формула, и он воочию мог видеть, как люди переходят от мечтаний к делу, в подробностях обсуждают план новой веси и то там, то сям, под руководством все обдумавших зодчих, уже приступают к ее созиданию.
Естественно, что он должен был примкнуть к одной из групп, занятых этим делом, ибо как иначе мог он надеяться увидеть исполненной свою мечту о лучшем мире – он, бедный, одинокий и неизвестный? Мы видели, «его звезда вела его в Париж», в главную лабораторию утопических планов и предприятий, а И. С. Аксаков прямо говорит, что по отъезде за границу Печерин вначале «увлекся крайними теориями европейских революционеров»[392]; но мы должны были бы с уверенностью предположить это и без прямых свидетельств.
К какой группе (или, что вероятнее, к каким группам попеременно) примкнул Печерин, какую роль играл он здесь и какие горькие уроки вынес из этого опыта, – нам ничего неизвестно. Но наиболее существенные итоги нетрудно вывести a priori. Это – прежде всего – разочарование в скорой осуществимости идеала и сознание, что осуществить его теми средствами, с каким прибегали утописты, невозможно: громада оказывалась слишком косной, чтобы можно было передвинуть ее «к высшей цели бытия» пламенными воззваниями, устройством фаланстера или даже революцией. Сюда присоединялось еще, без сомнения, разочарование в самих учителях и апостолах обновления, в тех людях, с которыми он думал заодно потрудиться во славу своего Бога; их слабость, суетность, склонность к патетической фразе и местничеству должны были глубоко оскорбить его, – недаром он под старость так презирал французский характер. Этого мало: обманута была еще другая мечта Печерина, и эта рана жгла, может быть, всего больнее. Он явился на Запад с непоколебимой верой в свое исключительное призвание: это он должен был указать народам путь к всемирному счастью, и его ждала бессмертная слава. Прошел год, другой, третий – чего же он достиг? Он не только не обновил мира, и тем терял права на бессмертие, но он видел вокруг себя немалое число людей, в такой же мере, как он, считавших себя исключительно избранными на дело обновления жизни, так что оказывалось, что одни не желают признать его пророком потому, что равнодушны ко всяким вообще великим идеям, другие потому, что сами, подобно ему, «чувствуют в себе семена великих идей», сознают себя пророками.
Положительный Чижов, видевшийся с Печериным несколько лет спустя, так, с его слов, но в собственном ироническом освещении, изображал постигшие его разочарования[393]: «Обстоятельства и самолюбие воспитали в нем страсть к деятельности. За нею он бросался всюду, и, не справляясь с своими силами, поднимая на плечи тяжести, налагаемые не убеждением, а беспредельно высоким понятием о себе и низким о людях, он падал под ними на каждом шагу. Разумеется, по общему порядку вещей, везде виноваты были люди: одни за то, что при его появлении не подняли знамя свободы и не провозгласили его диктатором, другие за то, что при первом его слове не сделали его представителем европейской учености и не разослали объявления по всеми миру, как о Пике Мирандолийском{660}, а преспокойно заставили учить за 1/2 франка, и то снисходя к его бедности. Сквернавцы люди ценят только то, что приносит им существенную, нравственную или физическую пользу, и не верят на слово».
Мы, верно, уже никогда не узнаем, что скрывалось за этими скупыми намеками, сколько метаний от одного радикального кружка к другому, сколько отчаянных усилий, ужасных разочарований, ночей бессонных и нескончаемых, когда голова пылала, а сердце медленно пило горечь смерти, сколько голодных, бесприютных дней и одиночества. Эта жизнь продолжалась