Что всего более отличает Штиллинга среди новейших теоретиков мистицизма, это необычайная двойственность его мышления, соединяющего в себе глубокий спиритуализм с грубейшим материализмом. Его учение о христианстве, об истинной святости и способах ее достижения – чисто духовно и возвышенно; но оно опирается на такую наивную метафизику и такое грубо-чувственное представление о загробном мире, и плодом этого сочетания является такое нелепое суеверие, что современный читатель способен подчас заподозрить в авторе умственное расстройство. Но в ту пору это не шокировало и сильнейшие умы, раз поддавшиеся мистическим настроениям.
В противоположность другим мистикам, манящим заблудших радостью вечного спасения, Штиллинг упрекает и грозит. По его учению, Бог создал человека чистым и бессмертным, но явился искуситель, и человек пал. Через вкушение плода произошли два следствия: 1) все чувственные побуждения усилились в человеке до чрезвычайности, и 2) желание сравняться с Богом превратилось в самость. Оба эти следствия, передаваясь наследственно в роде человеческом, совершенно исказили натуру человека и сделали ее противною Божеской натуре. Излечить эту болезнь может только Божественная сила, которая, будучи воспринята свободной волею человека, одна способна ослабить в нем чувственные вожделения и оживить склонность к богоподобию. Но дух Божий не может непосредственно соединяться с человеком, как существом конечным и противным Божеской натуре; и вот понадобился посредник, который был бы одинаковой натуры и с духом Божиим, и с человеком, иными словами, представлял бы собою истинную, но совершенно чистую человеческую натуру, и который, претерпев жесточайшие страдания, какие возможны на земле, вышел бы из всех искушений победителем. С пришествием Христа человеку открылся путь спасения: когда превозмогший все искушения Дух Христов действует в человеке, Он сообщает ему свою, победившую все испытания силу и тем укрепляет его на победу.
Но доныне Христа приняли в сердце свое лишь немногие. Эти немногие составляют рассеянное стадо Господне, весь же остальной мир лежит в грехе, послушествуя князю тьмы. Божеская искра тлеет в каждом сердце, но люди не слушают зовущего их голоса. С гениальной проницательностью Штиллинг говорит об этом: «Я могу назвать тебе по именам людей, которые ничему не верят, кроме того, что сами видят, слышат, обоняют, вкушают и осязают; а трепещут от шороха шевелящегося листочка». – Знаю и я таких людей, но это странно. – «Так кажется, а в самом деле нет в том странного. В каждом человеке внутри тлится под пеплом божественная искра предваряющей благодати, которая, если ее коснуться, колет и жжет. Это жжение и колотье не понравились людям, и, не возмогши оного отвратить, они обратили его в шутку: вот что и тревожит человека при шуме даже шевелящегося листочка»{222}.
Но страшная кара ждет нечестивого по смерти: злые духи увлекают его душу в ад и терзают немилосердно до очищения, тогда как души праведных мгновенно возносятся к Божьему престолу. Загробное существование души Штиллинг изображает вполне конкретными чертами в духе средневековой мистики, с полною верой в правильность этих грубых представлений; яркой картиной загробных мук он старается понудить людей к скорейшему обращению.
Самое обращение Штиллинг изображает в общем так же, как и прочие мистики. Оно совершается путем нового рождения «чрез которое человек творится иным, нежели каков был». Для этого вернейшие средства – ежечасная молитва к Христу о даровании благодати и непрестанное хождение в присутствии Божием, или, что тоже, бдение. Надо с самого утра каждый день поставить себя в присутствие Господа, чтобы не сделать, не сказать, не помыслить ничего Ему неугодного. Это вначале крайне трудно; и, коль скоро забудешься или рассеешься, надо тотчас обращаться к Нему и из глубины сердца молить Его о силе и благодати. Чрез это упражнение будешь все более и более открывать неисследимую глубину повреждения естества человеческого и возгнушаешься самого себя, – но упорствуй в хождении перед Господом, и он ниспошлет тебе Свою благодать; путем раскаяния, страха и трепета достигнешь внутреннего мира и неизреченного блаженства. «В сем состоянии воображение упразднено от всяких представлений; память также покоится, ибо мы зрим Вездесущего токмо мыслию без всяких образов; все склонности и страсти ни мало здесь не господствуют; душа стоит перед Господом в совершенном безмолвии, как почка цветка пред солнцем, приемля токмо в себя влияния его. Итак, когда душа совершенно упразднена от всех собственных действий, тогда действует в ней беспрепятственно солнце духовного мира, Господь Иисус, чрез Духа Своего; и сие действие ощущаем мы, как некое неисповедимое небесное блаженство, ни с чем несравненное, и тогда-то перестает всякое сомнение и колеблемость совершенно».
IV
У нас нет никаких сведений, по которым мы могли бы достоверно судить о религиозных взглядах Чаадаева в петербургский период его жизни. Позднее он характеризовал верования своих друзей-декабристов накануне 14 декабря, как «леденящий деизм, не идущий дальше сомнений»[316]; это действительно была вера чисто-нравственная, уклонявшаяся от всяких метафизических вопросов и заимствовавшая от религии лишь ту малую долю, которая была нужна этим положительным умам для освящения их гуманных идеалов. Очень вероятно, что таковы были в ту пору и религиозные убеждения Чаадаева.
Как он пришел к настоящей вере, это, конечно, навсегда останется тайной. Из его собственного показания известно[317], что еще задолго до поездки заграницу он стал интересоваться христианской литературою и собрал значительное количество книг по этой части; но то мог быть и простой исторический интерес. Достоверно мы знаем лишь следующее: около 1820 года он, по совету какого-то неизвестного нам лица, прочитал несколько сочинений Штиллинга, которые вызвали в нем тяжелый душевный кризис, затянувшийся на много лет. Ярким свидетельством этого кризиса является уцелевший отрывок из дневника Чаадаева, веденного им за границей[318]. Это, вероятно, один из самых удивительных человеческих документов, с каким когда-либо приходилось иметь дело биографу.
Было бы чрезвычайно важно определить нравственное состояние Чаадаева в тот момент, когда его впервые коснулось влияние мистицизма, – но скудость материалов не позволяет это сделать. Несомненно только, что оно легло на подготовленную почву. За эти два года, от выхода в отставку до отъезда заграницу, Чаадаев чувствовал себя совсем больным. Болезнь его была невелика, но как раз одна из тех, которые на нервные натуры действуют особенно угнетающим образом: сильные запоры и геморрой. Чаадаев, по-видимому, от природы страдал крайней нервной раздражительностью, а под влиянием болезни и нравственных страданий, обусловленных отставкою и другими, вероятно, чисто духовными причинами, в нем развились такая мнительность и такая неустойчивость настроений, которые делали его настоящим мучеником. Он сам очень ясно сознавал свое состояние. В письме к брату из Лондона от ноября 1823 года он говорит[319]: «Мое нервическое расположение – говорю это краснея – некую мысль превращает в ощущение, до такой степени, что вместо слов у меня каждый раз вырывается либо смех, либо слезы, либо жест»; в другой раз (апрель 1824 г.) он пишет: «Признаюсь – хотя знаю, что ты не очень веришь признаниям, – нервность моего воображения делает то, что я часто обманываюсь насчет собственных ощущений и принимаюсь смешно оплакивать свое состояние». Выбитый из колеи, праздный, больной, раздираемый внутренней смутой, он жил эти два года, по-видимому, невесело; если тут и примешивалась доля Онегинской разочарованности, подмеченной в нем Пушкиным еще в петербургский период[320], то подлинные его настроения были во всяком случае очень мрачны. Вскоре после его отъезда заграницу, в ответе на письмо, где он рассказывал о чувстве глубокой радости, охватившем его на другой день по приезде в Брайтон, когда он гулял по берегу моря, брат писал ему[321]: «С тобой это редко бывает, может быть несколько лет этого с тобой не было. Гипохондрия! Меланхолия! Почему, прочитав, что ты (возликовал), и я с радости (возликовал). Стало быть, ты ожил или начинаешь оживать к радостям земным»; и дальше: «Если ты из чужих краев сюда приедешь такой же больной и горький, как был, то тебя надо будет послать уж не в Англию, а в Сибирь. Кинь все souçis[322], кидайся без всякой совести, без retrospection, в объятия радости, и будешь радость иметь. А то как-то все боишься вдруг исцелиться от моральной и физической болезни, – как-то тебе совестно…» Чаадаев и за границу поехал неохотно[323]; из дальнейшего видно будет, что его физическое и нравственное состояние там не только не улучшилось, но ухудшилось.
Признаюсь, не без страха приступаю я к изложению упомянутого дневника. Он так странен по форме, что даже простое описание его представляет почти неодолимые трудности; что же до содержания, то чисто духовное так тесно переплетено в нем с патологическим, что мудрено решить, кто имеет больше прав на него: психиатр, или историк-психолог.
Начать с того, что это даже вовсе не дневник, а ряд выписок на немецком языке из двух сочинений Штиллинга: Theorie der Geisterkunde[324], 1808 г., и дополнения к ней, Apologie der Theorie der Geisterkunde{223}, написанного Штиллингом несколько позднее в ответ на обвинения, которые навлекла на него первая книга. Эти выписки перемежаются собственными записями Чаадаева на французском языке. Уцелевший отрывок дневника представляет собою беловую копию и озаглавлен: