«Вот дьявол!.. Что за чума такая!..»
Стиснув губы, Сан глядел поверх оттеснившей его от тротуара толпы, ожидая того позорного и мерзкого, что вот-вот случится между женщиной и солдатом, и страшась за ребенка, который, придя в себя, безмятежно улыбался.
«Что за чума такая!.. О горе!.. Мало им стрелять в народ, чью землю они захватили! Мало тащить все и грабить, увозить подчистую рис, когда, после засухи, голод грозит унести миллионы людей!.. Нет, они еще на глазах у всех позорят, насилуют женщин!.. А что же мои земляки, соотечественники, двадцать с лишним миллионов кровоточащих душ?! Чего еще ждут они, почему не восстанут, не сокрушат наконец ненавистное иго?!»
Но что это? Он не верил своим глазам. «Гнусный гиббон» вовсе не стал обнимать кормилицу своими волосатыми ручищами. Поняв, что испуганная женщина вот-вот кинется к дому, он быстро попятился, прижал одну руку к груди, закивал головой. Глаза его весело блестели.
— Э-э-э… ти-ти-ти… (Черт разберет эту заморскую речь!)
Он поднял руку. Толстые, как бананы, пальцы его заходили ходуном. Губы растянулись в улыбке, открыв здоровенные белые зубы. Малыш все еще прятал лицо, уткнувшись в плечо кормилицы, а она так и стояла спиной к солдату.
— Э-э-э… ти-ти-ти…
Солдат снова приблизился к кормилице. Одной рукой он осторожно взял ручонку малыша, а другой стал звать его к себе, забавно подмигивая: иди, мол, бояться тут нечего.
Мальчуган потянулся к нему. Люди указывали на них пальцами. Солдат обнял его и прижался к нему лицом. Он поглаживал его и похлопывал, смеясь и урча. Но тут мальчик вырвался у кормилицы из рук; солдат поднял его над головой и зажмурил глаза. А малыш стал топтать ножками обросшее щетиной лицо, и оба они весело смеялись. Солдат целовал мальчугана в лоб и в щеки. Английская булавка, скалывавшая одеяльце, расстегнулась, и солдат стал выцеловывать пухлые ножки ребенка — от животика до пяток, потом прильнул ноздрями и ртом к торчащему между ножек стручочку, жадно вбирая в себя запах ребячьего тельца…
Иной, нездешний свет засиял перед глазами у Сана, над ним распахнулось иное небо. Где-то над островом Хонсю опускался вечер. Фудзияма утопала в волнующихся клубах белого тумана. Тянется к небу цветущий миндаль. К маленькому деревянному домику возвращается глава семьи после рабочего дня — с завода ли, черный от копоти, или с поля, где разрыхленная почва шелковиста на ощупь, как мука. И, не сняв даже грязной робы, черными руками берет у спешащей навстречу жены маленького первенца. Он целует его, переливая в крохотное тельце всю любовь и надежду своей жизни. Сын — плоть от плоти его, кровь от крови… Прошли годы, — бог знает, мало ли, много ли, — отца сорвала с места война. Огненный смерч носит его из страны в страну, от топчет чужую землю, сея разрушенье и смерть. Но иногда откуда-то со дна души всплывают теплынь, голоса и краски тех вечеров…
Сан даже весь похолодел. Он старался не глядеть больше на старого солдата, перенеся все внимание на тех, что остались в кузове грузовика. Но и там вместо прежних свирепых и грубых рож в тусклом свете фонарей он увидел размытые темнотой, отупевшие от усталости лица. Мундиры — темное их сукно давно выцвело — пестрели заплатами, пятнами грязи и выглядели немногим лучше рванья, в котором ходили толпившиеся вокруг люди. И обличье солдат вопияло о нужде и скорби, но вопль этот, загнанный внутрь, оставался безмолвным: ведь, вырвись он на свободу и достигни слуха начальства, всех их нашла бы скорая смерть.
На мгновение Сану привиделись воочию соблазнительные картины — предмет вожделений этих незваных чужеземцев. Вереницы сияющих лаком лимузинов, реющие полотнища знамен… Блеск золота и драгоценных камней… Празднично разукрашенные дома… Роскошь и изобилие торжественных банкетов… Музыка и песни, звучащие в разных ритмах — то веселых и быстрых, то тягучих и плавных… Они заглушают несущийся отовсюду вопль, исторгнутый голодом и смертью. Вся эта мишура — по мысли власть имущих — должна заставить солдат позабыть о бесчестье и грязи войны, о том, что на поле боя каждый из них лишь бездушный автомат, расстреливающий, рубящий, колющий себе подобных, — пушечное мясо, бессловесная туша, чья смерть сулит прибыль сильным мира сего, одержимым жаждой золота и крови…
Недели две спустя после этого вечера Сан — он приглядывал за работой типографских машин — услыхал в цехе такую историю. Позапрошлой ночью на маленькой железнодорожной станции в китайский ресторанчик — его собирались уже закрывать — явились молодой японский офицер и с ним пожилой солдат и потребовали кофе. Допив кофе, они долго сидели понурясь за столом, не говоря ни слова. Потом солдат, словно очнувшись от сна, встал и вытащил из кармана какое-то письмо, фотографию и маленькую куклу. Пробежав глазами письмо и поглядев на фотографию, офицер взял в руку куклу и вдруг уронил голову на стол и зарыдал в голос. Бах… бах… Грохнули два выстрела. Солдат умудрился незаметно вытащить из кобуры у офицера пистолет и поднес его к своему виску. Но офицер за какую-то долю секунды до выстрела успел подбить вверх его руку, потом вырвал у него пистолет. Все оцепенели от страха. Солдат рванул из ножен штык, отскочил в сторону, полоснул себя лезвием по горлу и из последних сил вонзил острие в грудь. Когда с ближайшего поста прибежали японцы, офицер, выпустив себе в висок оставшиеся в пистолетной обойме патроны, рухнул замертво в лужу крови, растекавшейся из-под трупа солдата.
Сану почудилось, будто раскаленная игла пронзила его мозг. Печатный станок громыхал под руками, он оторопело глядел на него. А перед глазами стоял как живой вроде и позабытый уже давешний солдат — коренастый, чуть сгорбленный; с заросшего щетиной лица хмуро глядели из-под кустистых бровей глубоко запавшие глаза. Волосатые, точно звериные лапы, руки его тянулись навстречу смеющемуся ребенку; губы, торчавшие меж бородой и усами, целовали ручонки, лобик, щечки и ножки малыша, потом прильнули к торчавшему между ножек стручочку… Он представил себе далекий туманный вечер, когда «гнусный гиббон» — такой же, как и сам он, любящий отец — целует в последний раз своего сына и, повернувшись, уходит прочь…
На глаза его навернулись слезы, он нахмурился, вздохнул тяжело и спросил самого себя: «Что, если это и был мой «гнусный гиббон»? Впрочем, его все равно — рано или поздно — убьет тоска, раскаянье и горе».
1945
В ЖЕЛЕЗНЫХ СЕТЯХ
Минь чувствовал, что холод становится нестерпимым. Он сунул ладони под мышки и уселся в углу. Но ни поза эта, ни перемена места не помогли — через минуту стужа снова впилась в него.
Комната, где он маялся, ожидая приема, была пуста и просторна. Пестрел цементный пол, разрисованный под цветную плитку. У гладких бетонных стен не стояло никакой мебели — вообще ничего. В дверь шириной с ворота общинного дома рвался, свистя, ветер; и чудилось, будто ветер этот виден на глаз — серый и угрюмый. Еще одна, внутренняя, дверь вела в другую комнату, тоже зиявшую пустотой. А за нею виднелось огромное помещение, посреди которого молча столпились канцелярские столы. Предвечерний свет — он пробивался сюда сквозь пожелтевшие стекла в скособоченной раме окна — был расплывчат и мутноват.
В тишине, обступившей Миня, отчетливо слышался каждый удар его сердца. Казалось, если он тотчас не изловчится, не предпримет что-то, его задержат и опять упекут за решетку. Со второго этажа или из-за распахнутой двери канцелярии вот-вот прозвучит голос, окликающий Миня, потом тот же голос вызовет конвой… И снова тюремная камера… Пытки… Концлагерь… В голове у него все смешалось и пошло кругом. Побелевшие глаза едва различали стены. Вдруг в комнату вплыло нечто неясное, белесое, как клубящийся над тающим льдом пар. Потом возникло человечье лицо. Безмолвное, серое. Острый взгляд мимоходом впился в Миня, злая ухмылка скривила губы. «Тао!.. Секретарь по особо важным делам!..»
Палач… На его совести кровь тысяч и тысяч людей… Которое поколение революционеров редеет… Сам он никогда не повысит голоса, не выйдет из себя; пестрый галстук его под воротом шелковой рубашки не съедет на сторону, складки на белоснежных брюках всегда безупречны, шнурки дорогих черных туфель на каучуке стянуты красивым узлом.
Сосланный сюда под надзор полиции, Минь ни разу не был у него на допросе. Но, мельком увидев его и отвесив ему поклон, Минь ощущал потом всюду его присутствие — шел ли по улице, читал ли книгу, болтал ли с кем-то или укладывался спать, он то и дело содрогался в тревожном ознобе. Да и мог ли он знать, сколько глаз следят за каждым его шагом, сколько ушей ловят каждое слово. Когда-нибудь и он предстанет перед господином секретарем по особо важным делам в личном его кабинете, увидит его ледяные глаза и кривую усмешку, услышит вопросы, заданные тихим невозмутимым голосом. А дальше начнутся опять — привычной уже чередой — издевательства, пытки и муки; и снова он будет умирать и возвращаться к жизни под бьющими по темени, по вискам и локтям резиновыми дубинками… подвешенный вниз головой и исходящий кровью, хлещущей изо рта, из ноздрей, из ушей, из глазниц — отовсюду… обмотанный вокруг горла и в паху оголенным проводом, корчащийся под током и струями льющейся в ноздри воды… Это длится час за часом. День за днем. Месяц за месяцем. Пока он не сдастся, не откроет — без утайки — всего, о чем спрашивал тихий невозмутимый голос. Или — пока не умрет!
И когда видения омрачали его рассудок, он снова и снова с горечью вспоминал разговоры друзей:
— Сколько подпольных групп накрыл и уничтожил этот Тао в Намдине!..
— Да уж, там не то что в Хайфоне или Куангиене! Оглянуться не успеешь — схватят, а не ровен час и к стенке поставят…
— Пускай в Куангиене тебе и «рулет»[40] соорудят, и «несушку»![41] Пусть в Хайфоне к бывшим политическим подпускают «ищеек», а там — провалы, суды — и головы летят на плахах! Нигде нет такого страха, как в Намдине. Мосье Тао великий мастак: нет ни одной заводской смены, ни артели грузчиков, нет такой улицы, где б не сидели его люди. Есть они среди учителей и школьного начальства, в правлениях благотвори