Взвизгнув, сверкнул на солнце клинок сабли. Перерубленная левая рука женщины вместе с половиной туловища ребенка покатилась на землю. Клинок очертил новую дугу — и брызнул перемешанный с кровью мозг. Туловище женщины рухнуло вниз, дернулось несколько раз и накрыло собой разрубленное тело ребенка.
Дрожащие от страха люди опускали головы, закрывали глаза, чтобы не видеть страшного зрелища. Перед входом в общинный дом у стола, заваленного бумагами, японец с пистолетом говорил переводчику:
— Спроси-ка у старосты, точно ли здесь четыреста центнеров рису? И прикажи солдатам и стражникам грузить его в машины… А здешний сброд пусть любуется этой падалью!.. Сидеть всем, не двигаться! И чтобы ни звука!.. Да, старосте и всей его команде нечего прохлаждаться, пускай тоже грузят рис! Таким, как они, только и пристало жрать дерьмо!..
1946
ДОРОГА
Отец огляделся вокруг: по обе стороны дороги — люди; их становилось все больше и больше! Они уходили из каждой общины, из каждой деревни и шли, шли, сбившись по пять, по десять, по пятьдесят человек… Когда вся их деревушка — семь дворов, двадцать шесть душ детей и взрослых — снялась с места, отец думал, их много; а на поверку выходит — капля в море. А его семья — сам он, старуха мать да трое ребятишек — и того меньше.
Кажется, вся округа снялась с места!
Отец задумался.
Перед его налитыми кровью глазами тяжело переступали чьи-то ноги; проплывали на коромыслах связанные в узлы циновки с разным скарбом; мелькали позвонки и лопатки, обтянутые кожей, вздутые отвислые животы, тощие высохшие бедра, всклокоченные головы, дряблые опухшие лица детей. В ушах стоял непривычный хаос звуков, звали кого-то осипшие голоса, хрипло дышали изнемогающие от усталости люди, захлебывающийся кашель, негромкие стоны, чей-то сдавленный плач, скрип колец на коромыслах, стук и звяканье утвари в узлах и корзинах, протяжный напев колыбельной, яростная брань, причитания молящихся, жалобы, упреки и… смех — дикий, лающий смех, и песни — страшные песни обезумевших, отупевших людей.
Изредка вдали показывалась тележка, двигавшаяся навстречу людскому потоку, и тотчас ее обступала толпа. Чего только не предлагали усталые путники владельцам тележек: штопаные штаны с пятнами заплат; платье, потертое, выцветшее на плечах и под мышками; мягкую, застиранную косынку; одеяло, похожее на драный мешок; старый полог от комаров, редкий, как сеть; какие-то тарелки и чашки, фарфоровый кальян — весь в щербинках и трещинах; видавший виды кухонный котел и медный умывальный таз, кувшин, широко разинувший пасть… Толкая друг друга, они старались поднять свои вещи повыше, в тщетной надежде обменять их на рис, бататы или кукурузу, но крепкие руки отталкивали их прочь от тележек. «О небо!.. Горе нам! За что же такая напасть!..» — причитали в толпе. Потом люди расходились, еще более изнуренные и подавленные, то и дело оглядываясь на владельца тележки и пытаясь разжалобить его последним взглядом, последним словом. Но хозяева, как ни в чем не бывало, громко перекликались и разговаривали, восседая на своих тележках, груженных тюками, корзинами, мешками, коробками и чемоданами, набитыми добром, скупленным за бесценок…
Небо постепенно темнело. Ветер дул все сильнее. Молодые побеги риса на полях казались совсем синими. Протяжно каркали вороны. Раньше, весной, на кровлях общинных домов и пагод алела новая черепица и развевались стяги, в деревне гремели гонги и барабаны, пели рожки, покачивались гирлянды персиковых цветов, ярким блеском отливали одежды из тяжелого желтого шелка и штаны из красной ткани; шум, голоса певцов то затихали, то вновь становились громче, — не верится даже, что все это было совсем недавно; кажется, будто весенние праздники — предания далекой старины…
Отец снова переложил свою ношу. И под бамбуковым коромыслом, твердым, как железо, и прохладным на ощупь, отдохнувшее плечо снова одеревенело, заныло, словно от вывиха. Боль в костях, выпиравших из-под тощей кожи, за долгие годы стала привычной, как мозоль, — еще подростком он, как бык или буйвол, круглый год таскал борону, плуг, повозку. Так что он только присвистнул и стиснул челюсти, подавив прошедшую по телу дрожь. Коромысло мерно раскачивалось в такт шагам. На одном конце в подвешенной корзине спала самая маленькая девочка; на другом, в такой же корзине, мальчишка постарше не спал и осовело глазел по сторонам. Он таращился на лавки и харчевни: почему их здесь так много? Прямо одна за одной: тут продают рисовые лепешки, там — коржи из лапши, дальше — разное питье; и везде кишат люди…
Полусонный малыш сообразил, что отец вроде и не собирается заходить ни в какую лавку. Ну, не хочет он отдохнуть и купить им рису или лепешек, дал бы хоть жареных отрубей погрызть — вон из того свертка. Однако, поразмыслив, малыш даже испугался, как бы отец не зашел в харчевню. Тогда всему конец! Лучше уж отдохнуть где-нибудь в укромном местечке и там поесть, а то набегут опять нищие, все выклянчат или утащат…
Жутко! В любой харчевне — толпы бродяг и нищих. Одни — старые и сгорбленные, как их бабушка, другие с длинными костлявыми лицами, похожи на отца. Есть и дети, хилые и тощие, как их старшая сестренка. А какие у них язвы на головах и на груди! И почему это ноги у них толстые, как столбы? А лица такие раздутые и страшные? Их — таких вот — и в деревне на базаре было много, но здесь они еще жутче. В харчевнях они, давя и отпихивая друг друга, кидаются подбирать упавшие на пол объедки, изо рта вырывают один у другого обыкновенные листья, в которые только что были завернуты пироги, рис или рыба. Многие отшвыривают в сторону своих детей и бросаются даже на кожуру банана и дерутся из-за нее, пока совсем не втопчут в землю; так ведь и такую съедают потом вместе с грязью и глиной…
И еще замечал малыш: многие из них мерзнут куда больше, чем отец или бабка с сестрой. У бабушки, у отца, у сестренки хоть и рваные, но все-таки есть штаны и рубашка, а эти совсем голые, нету даже повязки на бедрах — прикрывают руками срам и трясутся от холода. Холодный озноб бьет и тех, что лежат, и тех, что сидят скорчась, и тех, что идут, волоча ноги. А если кто не дрожит, значит, помер… Умирают прямо на обочине дороги, на поросшей травою меже, на краю поля, у самых дверей харчевен, и никто их не хоронит и не оплакивает. Они — как солома, оставленная на стерне. Сегодня он невзначай подслушал, как взрослые рассказывали историю про троих мужчин и одну женщину — они тоже бросили свою деревню и пошли искать работу. Вечером стало холодно, и они очень устали. Ночевать им было негде, и тогда они решили закопаться в скирду соломы за чьим-то домом. Через несколько дней люди, что жили в том доме, удивились: чем это из их скирды так воняет и воронье ее облепило — никакой силой не разгонишь? А когда стали раскидывать скирду, из-под вил врассыпную кинулись мыши. На крик сбежалась вся деревня: под скирдой лежали четыре трупа, страшные, изуродованные — у кого недоставало ушей, у кого отъеден нос или обгрызены губы…
— Ладно, сынок, остановимся, отдохнем немного! — сказала бабушка.
Отец сперва промолчал, но, когда она повторила свои слова, ответил:
— Нет, пройдем лучше еще малость, тогда и отдохнем, а то будем все отдыхать да отдыхать, глядишь, и опоздаем на пароход.
— Пароход! Кто знает, останавливается ли он сейчас у пристани Танде? По мне, так лучше и дальше идти пешком и не надо никаких пароходов. Отсюда до Ханоя два дня пути. Мало того, что выгадаем на этом самое меньшее десятка полтора донгов, не будем ни мучиться, ни толкаться. Ты не слыхал разве: люди говорили, пароход теперь вообще нигде не останавливается. Говорят, на многих пристанях матросы лопатами, которыми уголь в топку кидают, сбрасывали людей с парохода прямо в реку, потому что пароходы все перегружены и возят они только самые дорогие товары.
Отец молчал. Он шагал, тяжело дыша, не обращая внимания на семенившую сзади старуху… Зрение, слух, мысли — все было поглощено страшной картиной: люди — десятки, сотни людей лежали без движения по обе стороны дороги; резкий свистящий ветер ворошил на них лохмотья, рваные циновки и одеяла.
Вдруг отец остановился. Нет, он не собирался отдыхать; вытянув шею, он вглядывался в распростертое поперек дороги неподвижное тело.
— О горе! Прямо как малое дитя! Передохнуть он не желает, а чуть что увидит, с места не сдвинешь, — поглядеть ему надо! А чего, спрашивается, смотреть?..
Разглядев наконец труп женщины, судорожно вытянувшейся во весь рост, с всклокоченными волосами, старуха продолжала:
— Эка невидаль, еще один мертвяк. Если у каждого останавливаться, так по нынешним временам и за год не дойдешь. Вон гляди, вся дорога — что справа, что слева — одни могилы; нашел чему…
Но что-то помешало старухе окончить нравоучение, она тоже вытянула шею и стала присматриваться. В чем дело? Что там такое? Ясно — покойница; но почему у нее так странно шевелятся груди?
На груди покойницы копошился ребенок, одна ручонка его попала матери под мышку, другая растопыренными пальчиками шарила по вздувшейся мертвой груди. Нащупав затвердевший сосок, ребенок потянулся за молоком и с блаженной улыбкой, причмокивая, принялся сосать.
Люди оторопело глядели на мертвую мать, на младенца. Проходившие мимо женщины плакали. Старуха торопливо отвернулась и потянула сына за руку.
— Ну, пойдем… И чтоб больше не останавливаться. Чего уж тут смотреть?!
Отец со стоном проглотил подкативший к горлу комок, поправил коромысло и зашагал. Он больше не глядел по сторонам, он старался глядеть только вперед и вдаль. Слезы застилали ему глаза… В сгущавшихся сумерках все предметы темнели и расплывались.
— Эй! Что случилось, сынок?
Старуха, повернувшись, глядела на сына; тот сидел, уронив голову на колени, и негромко всхлипывал. Старуха испуганно заморгала.
— Ты что, плачешь?
Худые плечи отца дрожали от сдерживаемых рыданий.
— В чем дело? Чего ты плачешь? — допытывалась старуха.