Избранное — страница 19 из 27

а цыпочки, я наконец увидел их.

Отец — на обнаженном, лоснящемся от пота торсе играли мышцы, живот стягивала шкура леопарда, узкие черные штаны плотно облегали ноги — колотил в гонг; дочь в такт ему махала палочками с развевавшимися лентами, а вслед за витками белых кисточек кидался черный медведь. Зверь нападал на девочку, огражденную лишь легкими спиралями лент. Одета она была в широкую голубую блузу и штаны из переливчатого шелка цвета спелой сливы. У запястья позвякивал браслет с бубенцами; матери обычно надевают их на руку единственному чаду, как амулет, — на счастье. Предзакатное осеннее солнце заливало площадь теплыми яркими лучами. Палочки кружились, ленты вычерчивали в воздухе лепестки цветов, гребни волн и небесную радугу, трепетных рыб, птиц, быстроногих боевых скакунов, а потом вдруг вытягивались долгой извилистой линией. Медведь, завороженный лентами, делал шаг то вперед, то назад и снова вперед, пытаясь отбить их лапами вправо или влево…

Блестящие быстрые глаза девочки почти не отрывались от маленьких острых глазок медведя. Улыбка, сиявшая в ее взгляде, на ее губах и румяных щеках, покоряла всех. Даже медведь под взглядом ее как бы яснее прежнего понимал, что надлежит ему делать. Он настораживался, поднимался в рост, бросался вперед, махал лапами, подпрыгивал, хватал ленты, отскакивал в сторону все ловче и быстрее. Лапы его так и мелькали, из пасти, где за белыми клыками влажно алел язык, вырывалось глухое рычание. Временами казалось, будто зверь вот-вот ударит девочку по лицу. Но мне-то сразу стало ясно: ленты, вроде бы преграждающие ему путь, ни при чем, и это вовсе не поединок, а просто-напросто пляска. Гонг звучал все громче, все резче. На руке отца, сжимавшей древко, вздулись под темной лоснящейся кожей тугие бугры мышц. Длинный, отливающий голубизной наконечник копья и красный флаг с золотым шитьем взмывали ввысь и снова склонялись к земле. Но глаза отца лучились спокойствием и добротой, меж бакенбардами, сходившимися под подбородком, скользила улыбка.

А движения палочек вдруг замедлились, девочка прыгала как-то вяло, наверно, притомилась. И медведь повел себя иначе, он уставился прямо в раскрасневшееся лицо девочки, кривые лапы его уже не гонялись за лентами, а тянулись все ближе и ближе к «врагу». И тут, в мгновение ока, палочки совсем сникли. Девочка отскочила подальше, ведь ей нужен был хоть какой-то простор, чтобы снова взмахнуть лентами, их и так чуть не выдрал у нее медведь. Люди ахнули: мохнатая туша с острыми когтями и длинными клыками едва не обрушилась на хрупкую фигурку девочки, а защиты у нее, кроме амулета да пятицветных лент с кисточками, — никакой. Лапы зверя вот-вот коснутся ее плеча, оскаленная морда приблизилась вплотную к лицу.

Кто-то вскрикнул от страха. Кольцо зрителей распалось, многие пустились было наутек.

Динь!.. Дон!.. Дон!..

Раскаты гонга, настигая друг друга, всколыхнули небо. Потом раздался торжествующий смех отца. Молниями взвились к небу ленты, и затрепетали голубые рукава. Зазвенела медвежья цепь. Черная туша с поднятыми лапами, словно пронзенная насквозь стремительным выпадом палочек, закачалась и рухнула наземь. Медведь уткнулся мордой в толстенные лапы, словно устыдившись своего поражения.

Зрители зашумели; многие подались вперед, желая поближе разглядеть зверя.

Динь!.. Дон!.. Дон!..

Опять прокатились удары гонга. Девочка, взметнув вверх ленты, прочертила невиданный прежде узор и вскочила отцу на плечи, а он уже положил плашмя длинное лезвие наконечника себе на темя и развернул копье вдоль плеч. Она прыгнула прямо на лезвие и, как ни в чем не бывало, заплясала на отточенном стальном клинке, размахивая в воздухе пятицветными лентами. Могучие руки отца держали на весу древко копья. Ноги его с налившимися мускулами твердо уперлись в землю, словно горы, которые никому не под силу сдвинуть с места. Стянутая узлом шкура леопарда сползла под вздувшийся живот. Мышцы на груди, на боках, на спине вздымались чудовищными желваками. Ритм танца ускорился, ленты мелькали все быстрее; но копье на голове отца ни разу не дрогнуло под ее ногой, отсвечивая в лучах заката, пробивавшихся сквозь дрожащие на ветру листья старого банга.

Подняв голову, я взглянул на плывшие по небу белые облака, и мне показалось, будто и там, в вышине, вьется пятицветная лента и мелькают ступни маленькой циркачки.

А медведь, едва девочка вскочила на плечи отцу, тотчас встал и начал кружиться у его ног, выгибаясь, потом распрямляясь и вновь выгибаясь. Черная шерсть его поблескивала на солнце, словно в ней торчали раскаленные добела иглы. Я понял, он снова выступает партнером девочки, просто уже начался другой, новый номер.

Я не умел читать по-китайски, но от знатоков узнал, что иероглиф, вышитый золотом на треугольном красном флажке, читается — «хоа». А услышав, как отец да и кое-кто из завсегдатаев называют девочку Сяо Хоа, утвердился в своей догадке: Хоа — это фамилия циркачей. А дочку по-нашему, выходит, звать не Сяо, а Тиеу — Маленькая. Узнать бы заодно и имя отца… Что он за человек, откуда родом? Ведь Поднебесная, о которой я столько читал в детстве, необъятна и многолика.

Однажды я встретил их на дороге. Они уходили куда-то, должно быть, далеко отсюда. Я остановился и проводил их взглядом. Отец — рослый и кряжистый, с бакенбардами, сходившимися под подбородком, как обычно, голый до пояса и все в той же леопардовой шкуре, обернутой вокруг бедер, — держал в руке копье, в корзинах на коромысле он нес несколько лаковых ларцов, вмещавших весь их нехитрый скарб. Девочка — круглоглазая и румяная, в широкой голубой блузе, с корзиной за спиной — старалась приноровиться к широкому шагу отца. Медведь — черный и лоснящийся, с белым пятном на груди и звонкими колокольцами на ошейнике — ковылял вприпрыжку то впереди, то позади или сбоку от девочки. Над дорогой висела густая пыль. Багровел закат. Цирковая труппа шла по дороге, пока не пропала из глаз.

Потом, проходя здесь вечерами, я вспоминал их представления; и мне все чудилось, будто я вижу воочию рослого отца с его ношей, девочку, похожую на цветок, и черного медведя, словно повязавшего вокруг шеи белую салфетку. Они появлялись и исчезали в сумерках; и на сердце почему-то ложилась тяжесть.

В одном старинном романе, полном необычайных подвигов и приключений — я ребенком еще читал его вслух отцу с бабушкой, — тоже был циркач по фамилии Хоа. И у него, как сейчас помню, имелась дочь, но только лет шестнадцати или семнадцати. А сам он был уже старый и совершенно седой. Старый Хоа, кроме цирковых представлений, промышлял перевозкой товаров из города в город. Так и разъезжал он по дорогам — пускался в извоз с осени, когда еще дули ветры с дождем, а в пути застигала его зима с холодами и снежными бурями, и доставлялся товар по назначению только весной, когда стаивал снег. И по всем бесконечным дорогам, перевалам и переправам старый Хоа скакал на любимом своем вороном коне, а дочь его — на огненно-рыжем. Следом за ними тянулась вереница повозок. Над передней повозкой развевался большой красный флаг с вышитым золотом огромным иероглифом «хоа». Над какими только дорогами и землями не реял этот флаг с той поры, когда старый Хоа был еще молод и не родилась его единственная дочь. Однажды всего за каких-то полмесяца их караван пересек бескрайний лес из диких слив и яблонь. Белые лепестки, подхваченные вихрем, уносились к вершинам небосвода и смешивались с холодными снежинками. У дочери старого Хоа, восседавшей на огненно-рыжем скакуне, было два драгоценных меча. На теле она носила широкую блузу (правда, цвета спелой сливы), а поверх нее — одеянье из кожи морского чудовища. Ну, а сам Хоа, выезжавший, как вы помните, на вороном коне, не выпускал из рук короткого меча, и шапка его была обшита такой же кожей. Оба всадника и их кони осыпаны были белыми лепестками и снежинками…

Хозяева самых богатых лавок и постоялых дворов вдоль всех проезжих дорог, а также знаменитые герои и полководцы — эти располагались обычно на неприступнейших горных вершинах, — чуть завидя издалека повозку под красным флагом с золотым иероглифом «хоа», тотчас слали навстречу гонцов и приглашали старого Хоа с дочерью в гости. И, не взяв ни гроша за постой и прокорм, почтительно провожали их, поднося на прощанье бесценные дары да отменные яства — в дорогу. Ежели старый Хоа с дочерью делали привал в людных местах, они непременно давали там представление. Девушка плясала, жонглируя двумя дорогими мечами, а старый Хоа творил чудеса со своим коротким мечом. И все, как один, восхищались ими, восхваляя столь дивные дарованья.

Но, говорят, жена старого Хоа прежде, до родов, умела плясать с мечами по земле, куда неприметно для глаз вкопаны были — остриями кверху — длинные отточенные ножи. Долгая пляска ее была сложна и замысловата, она то и дело касалась земли, иногда даже ложилась на нее плашмя; но ни на теле ее, ни на ногах не оставалось и малой царапины, и красота ее не увядала.

* * *

В ту зиму лютая стужа держалась по целым неделям. Солнце ярко сияло, но ветер пронизывал до костей, руки-ноги коченели, казалось, вот-вот отвалятся. Мне удалось увидеть еще несколько представлений семейства Хоа. Но в январе, когда стали возвращаться первые ласточки, циркачи снова исчезли куда-то. Прошел год — и еще один. Страшное пламя захватнической войны расползалось все шире. Япония заглатывала Юго-Восточную Азию. Французские колониальные власти все шире распахивали двери перед японской армией.

Выйдя из тюрьмы, я вернулся в Хайфон. Я брел один по безлюдным улицам, и зимняя стужа казалась еще холоднее. Особенно пустынно было вокруг Шести складов, у причалов — ни одного крупного судна. Не видно было и кораблей, ходивших в Гонконг и Сайгон. Лишь у причалов, где швартовались суда из Хонгая и Намдиня, покачивалась пара старых посудин. Да и пассажиров почти не было. Все предприятия поблизости стояли заброшенные. Закрылись судо- и авторемонтные мастерские. Да и цехи поменьше, где всего-то набиралось сотни три рабочих, тоже бездействовали. И везде, на всех перекрестках, — японские солдаты, японские военные чиновники, японские автомобили, японские лошади… К вечеру пустели даже самые оживленные торговые улицы. И тусклые синие лампочки — была введена светомаскировка — над дверями магазинов, где не водились ни товары, ни покупатели, лишь усиливали ощущение заброшенности и запустения. Но особая безысходность чувствовалась по вечерам в скверах и на обсаженных деревьями улицах.