День за днем дела приводили меня в кварталы, лежавшие вдоль речек Цементной и Тамбак; но на обратном пути, несмотря на усталость, я не решался, как прежде, присесть отдохнуть в знакомых местах. Даже деревянная скамейка в тени старого банга у поворота дороги к причалу Глухого француза, — а ведь именно там выступали когда-то циркачи с медведем, — казалась мне чем-то нереальным, чужим и далеким. Воспоминания словно утонули в пучине забвения; их вытеснили тревоги и страхи нынешней жизни, жестокой, мрачной, опустошенной.
Потом грянула буря Августовской революции. По всей стране вспыхнула война Сопротивления. Колонизаторы превратили город и порт в сущий ад, где царили насилие, нищета и горе. Они арестовывали, пытали и убивали людей без счета, стараясь задушить хайфонское подполье. Пожалуй, нигде не припомнят люди такого свирепого террора. Но Хайфон был освобожден. Он стал последним городом Северного Вьетнама, освобожденным от захватчиков. Вместе с войсками и правительственной комиссией я вошел в Хайфон ясным весенним днем. Повсюду с невиданной пышностью расцветали лиловые мелии, и на каждой улице, в каждом даже самом крохотном переулке развевались красные флаги со звездой.
Помню, я сразу включился в корреспондентскую группу газеты «Хайфон сегодня». Нашей темой была жизнь и борьба рабочих в годы оккупации, а также восстановление и ввод в действие основных предприятий города.
Я вдруг осознал, что нынче пятьдесят пятый год и, стало быть, я живу здесь, в Хайфоне, уже в течение двадцати двух лет! Чего только не навидался я за все эти годы тут, на моей второй родине.
Время клонилось к осени, и почти не стало уже на улицах лиловых мелий. Рисовые поля в пригородах подернулись красноватой желтизной. На исходе дня море в устье Кэм и у Дошона сливалось с затянутым тучами небом в бескрайнюю синеву. Висевшие поблизости белесые облака, раскаляясь в горниле заката, принимали тысячи диковинных обличий. Среди умиротворенной природы особенно чудовищными выглядели руины заводских корпусов, разрушенных врагом. Во многих зданиях оккупанты устроили казармы, тюрьмы с подвальными камерами, окруженные колючей проволокой. Из большинства цехов они вывезли оборудование, почти везде разобрали водопроводные и канализационные трубы, сняли всю проводку. Долго еще в засыпанных наспех ямах и заваленных мусором болотах находили трупы людей, умерших от пыток; руки и ноги их были связаны электрическим проводом, глаза, рты, ноздри залеплены черной смолистой изоляцией…
В тот день я заглянул снова в один знакомый дом — хозяйка его, К., долгие годы проработавшая на фабрике, всегда рассказывала много интересного. Простившись с нею, я, как обычно, свернув за угол, поставил ногу на педаль и уселся было на велосипед. Но тут меня осенило, что спешить сегодня некуда: материал для очерка собран, статья в завтрашний номер сдана редактору и скоро уйдет в набор. И я пошел не спеша по улице, ведя за руль свой видавший виды велосипед. За спиной у меня остался «перекресток», где встречались речки Кэм и Цементная с рекой Тамбак. Ветер доносил оттуда плеск воды и рокот прилива. Над моей головой в бескрайней синеве белые тучи плыли к цементному заводу.
Вдруг меня остановил звон медных колокольцев, и я увидел мохнатого черного щенка. Он прыгал и крутился под ногами у девочки в синей блузке и цветастых штанах; волосы ее, схваченные розовыми бантами в две густые пряди, метались по плечам; щеки были румяные, как яблоки. Она все время обгоняла щенка, подпрыгивая, словно в танце, и взмахивая руками, сжимавшими палочки с лентами, лиловыми, как цветы родомирта, с пунцовыми кисточками на концах. Ленты и кисточки эти то стлались над самой землей, то взмывали ввысь, дразня щенка, пытавшегося их поймать.
Я не знал, что думать. Неподалеку, почему-то вспомнил я, вон в том переулке, по правую от меня руку, стоит обветшалая хижина, окруженная густыми зарослями кустов Будды[47], а в углу меж ними высится ствол душистой кананги. Не в этот ли самый переулок сворачивали всякий раз после представления циркачи из рода Хоа со своим черным медведем и всем скарбом? Я безотчетно направился следом за девочкой. Попавшаяся навстречу давняя моя знакомая из Народного комитета — она с корзиной снеди возвращалась с базара — окликнула меня:
— Собрались небось навестить вдову Хоа? Она сейчас дома. Вы уж ее убедите, пусть возьмет талоны на рис в горсовете. У нее был недавно товарищ оттуда, расспросил обо всем, предлагал помочь, а она ни в какую: «Отдайте, мол, лучше талоны тем, кто в них больше нуждается. Скоро наладят фабрику, и я снова пойду на работу».
Подойдя поближе, моя знакомая, понизив голос, спросила:
— Вы не слыхали, она, говорят, человек заслуженный? Тайная полиция дважды ее забирала, и в тюрьме ее, по слухам, пытали. А когда французы угоняли людей на Юг, родичи тайком забрали Сяо Хоа к себе, на другую улицу. Но потом вдова с дочкой все равно вернулись сюда…
«Вдова Хоа… Хоа… Сяо Хоа…» Слова эти, словно эхо, долго еще звучали в моем мозгу. Меня бросило в жар. Неужто подобные встречи, и в мыслях вроде бы невозможные, случаются в жизни?!
Да, Хоа и впрямь жила здесь, на старом месте. Правда, по обе стороны переулка появились кирпичные дома, крытые железом. Но рядом по-прежнему стоял покосившийся домик — харчевня с дощатой пристройкой для постояльцев, навесом для повозок и земляным двориком, где высилась еще кананга, к стволу которой когда-то привязывали медведя. Собственно, харчевни здесь теперь не было. Лишь на уцелевшем деревянном прилавке высились кучки бананов и стеклянные банки с разноцветными пастилками; за прилавком сидел седой старичок, сухонький и сгорбленный, в долгополой коричневой одежде. А тут же, под боком, где некогда сам Хоа, глава бродячей труппы, ставил в тени кананги свой брезентовый шатер, над тщательно сложенными стенами пестрели изразцы черепичной кровли: дом вдовы Хоа! И я свернул туда, не придумав даже приличия ради какого-нибудь вопроса, — пришел, как приходят уже не впервые.
Та, кого называли «вдовой Хоа», сидела под канангой у самого порога и латала башмак. Услыхав щенячий визг, голос девочки и мое «здравствуйте, хозяйка», она, обрадовавшись сперва, стала тотчас серьезной и строгой. Вдова отодвинула бамбуковый табурет поближе к двери и поклонилась, оглядев меня блестящими, чуть раскосыми глазами. Сердце мое замерло: я узнал эти глаза! Узнал губы — точно сложенные дольки миндаля… Круглое лицо, румяные щеки… Волосы, стянутые в две густые пряди пышными бантами, похожими на голубых бабочек… Это была та самая девочка, что плясала в городе лет двадцать назад! Сяо Хоа — Тиеу Хоа, дочь циркача Хоа! Вся их труппа состояла из двух человек и медведя…
Это она! Она — пусть по лицу разбежались морщинки; пусть глаза, окаймленные темными кругами, потускнели и сама она, прежде округлая и невесомая, как цветок, как солнечный зайчик, стала медлительной и угловатой, а волосы стянуты на затылке одним большим узлом, и лоб, когда-то гладкий и ясный, рассечен глубокими складками. Мне ли не знать ее черты, движенья, повадку! Я вдруг увидел воочию и самого Хоа, высокого и кряжистого, его обнаженный торс, шкуру леопарда, обернутую вокруг бедер. Вот он колотит в гонг, задавая ритм пляшущей с лентами девочке и черному медведю с белой грудью, громыхающему медными колокольцами.
Виденье растаяло, и я разглядел у дальней стены алтарь предков. На алом бумажном листе был начертан, — не золотом, правда, а черной тушью, — знакомый иероглиф «хоа», штрихи его восхищали четкостью и изяществом. Вдруг у самого алтаря увидал я копье с длинным древком, под наконечником, похожим на меч, алел, как встарь, расшитый золотом флаг; с древка свисала шкура леопарда, две палочки на длинных лентах и связка колокольцев.
Хозяйка подняла большой медный чайник, наполнила взятую из плетенки высокую чашку с крышкой, поставила ее на поднос и пригласила меня отведать чаю, заваренного из почек чайного листа. Я сел рядом с алтарем на стул, застланный циновкой, обшитой красным сукном, и стал разглядывать свисавшую с потолка картину: на развернутом свитке жесткой бумаги черной тушью написаны были поросшие лесом горы, река и деревушка вдали, у пристани. Хозяйка уселась на табурет, тоже застланный циновкой с красной каймой. У ног ее прикорнул громко сопевший щенок. Девочка подошла и прижалась к матери, поглядывая на нас блестящими любопытными глазами.
Осеннее солнце клонилось к закату. Ветер наполнил дом ароматом цветущей кананги. Тишина завладела домом, время как будто потекло вспять. Сяо… Тиеу Хоа рассказывала о своей жизни. Ни много ни мало — двадцать лет…
Здесь, в этой комнате, отец ее закрыл глаза. И всего-то осталось после него — копье, леопардовая шкура, палочки с лентами да медвежий ошейник с колокольцами. Умер он, когда ей исполнилось четырнадцать лет…
А началось все еще в сорок первом. Японцы тогда нагрянули к нам. Они перекрыли дорогу на Лангшон. Вот и пришлось семейству Хоа сиднем сидеть в Хайфоне. Французы тоже вконец озверели, волокли за решетку правого и виноватого, драли с народа три шкуры. Рис не купить было и за деньги. Люди пухли от голода, а из зерна гнали горючее для японских автомобилей и самолетов. С полей сводили кукурузу, выпалывали рис и сеяли вместо них джут. Чего ни хватишься — всего не достать, не промыслить. Повсюду скудость, лишенья, горе. «Цирк» Хоа сперва перебрался в Ханой, а после стал кочевать по городам да уездам, про которые шла молва, будто там всего вдоволь и ни тебе бомбежек, ни стрельбы. Но скоро ли, долго ли, а к лунному Новому году, — да, так и есть, в сорок третьем, — пришлось воротиться назад, в Хайфон. Медведь после долгих дорог на чужбине вконец отощал и ослаб. Иной раз даже отказывался от кормежки. Так что владельцы аптек и китайских зельниц стали подсылать к отцу ходатаев: «Мол, не продадите ли медведя на сало?»
…А случилось все в воскресенье, теплым и ясным весенним днем. Утреннее представление они, по давнему своему обычаю, давали на мосту, неподалеку от сквера, где толпятся одни толстенные деревья и кругом ни травинки, ни цветочка. К тому времени закончилась служба в соборе и близился час отплытия кораблей на Хонгай и Намдинь, так что народу собралось много. В самый разгар действа, едва гонг зазвенел во всю мочь, а Тиеу Хоа быстрее прежнего стала плясать с лентами вокруг медведя, вдруг послышалось конское ржание и собачий лай. Здоровенный коняга — шерсть его так и лоснилась, — громыхая подковами, приблизился к самому тротуару. В седле восседал японский офицер в фуражке с блестящим козырьком, на боку у него висела украшенная золотой кистью длиннющая сабля, а острое лицо было холодное и злое. Он слегка натянул поводья и через головы зрителей заглянул в середину круга. Тут следом за ним подоспел пузатый солдат в рубашке с короткими рукавами; этот крепко держал рвавшихся с поводка трех собак. Все трое псов здоровущие — толстяку по грудь, пятнистая серая шерсть их тоже лоснилась и отливала на солнце. Острые уши у них стояли торчком, промеж клыков свисали красные языки, глаза злобно бегали по сторонам.