Избранное — страница 7 из 27

Конечно, и сальто Няна на проволоке — тоже рискованный номер, но куда ему до трюков этого китайского фокусника.

Здесь нужна железная хватка и верный глаз; чуть зазевается, и блестящие отточенные лезвия вонзятся в лицо жонглера. Вверх брызнут струи крови…

Медные четки звенели все громче, а диковинная песня неслась все дальше и дальше, призывая всех, кто замешкался где-то, скорее взглянуть на небывалое представление. Ножи взлетали и падали, сливаясь в две сверкающие полосы.

Нян совсем позабыл, что не заработал ни гроша на еду. Затаив дыхание, он любовался чудесным искусством своего неведомого собрата.

Вдруг медные шарики прозвенели особенно громко и протяжно и смолкли! Раз! И вот уже жонглер держит все четыре ножа в правой руке. Он опустился на одно колено и низко кланяется зрителям. Потом, разогнув правую руку, кладет на землю ножи и протягивает к публике красивую корзинку, сплетенную из лиан. И молча ждет платы — монет — су и хао.

Быстро, так быстро, что и не скажешь словами, горечь и жгучая боль захлестнули Няна. Он не мог сдержаться, видя, как этот мальчик, одиноко скитающийся по чужой для него земле, стоит, низко склонив голову, и протягивает свою корзинку людям, которые все равно не смогут или не пожелают вознаградить его за труды. Еще минута, казалось Няну, и сердце его разорвется… Слезы текли по его лицу. Он быстро перебежал улицу и тронул маленького жонглера за плечо. Нян хотел сказать ему что-то очень важное, но у него перехватило дыхание…


1938

ВОЕННЫЙ РОЖОК

Отец мой был надзирателем в тюрьме. Мать — дочерью зеленщиков, торговавших овощами, травами и бетелем на базарах и пристанях вдоль дороги Намдинь — Хайфон. Отцу моему шел четвертый десяток, он был вдвое старше матери. Родители поженились не потому, что хорошо знали и любили друг друга, просто женихова родня давно мечтала о внуках и имела завидный достаток, а родители невесты боялись долго держать на выданье красивую девушку и хотели пристроить ее получше.

Когда я родился, великое множество родичей, ну и, конечно, всевозможных преступников — бывших клиентов отца, — людей зажиточных и солидных, явились с поздравлениями. Приходили и те, кто был чем-либо обязан моему деду и бабке. Всякие вещицы из золота и серебра, целые штуки шелка, самый лучший, ароматный рис, жирные, откормленные куры, отборные яйца, свежая морская рыба… Подношения в шкатулках, коробках, корзинах и клетках заполнили до отказа шкафы, кухонные полки и кладовые нашего дома. Старая нянька не могла нарадоваться, как ей повезло попасть в услужение к таким важным хозяевам.

И потом, уже много лет спустя, бабушка все вспоминала радостный день моего рождения; но в хриплом ее голосе, прерывавшемся частым сухим кашлем, я улавливал тревогу и сожаление. Она скорбела и горевала о прошлом.

Родители мои вступили в брак вовсе не по любви, горькую истину эту я отлично усвоил, едва мне исполнилось семь лет — возраст, когда любопытство вспыхивает по самому ничтожному поводу, а память, совсем еще наивная, легко запечатлевает любую картину, чтоб сохранить ее навсегда.

Безмолвными и холодными зимними вечерами, когда непрестанный шелест дождя, словно молитвенный шепот, доносился сквозь завывание ветра, а догоравшие угли бросали розовые блики на стены, навевая печальные воспоминания, — безмолвными зимними вечерами моей маме было особенно тяжко. Тяжко, хоть я и сидел у нее на руках, смеясь и балуясь со своими куклами, хотя перед нею стоял поднос, уставленный ароматными и вкусными кушаньями, и она улыбалась приветливо и сердечно моему отцу с бабушкой.

Откуда было отцу знать, что за мысли теснились в голове у мамы? Могли ли это миловидное, совсем еще юное лицо, этот мягкий смеющийся голос, эта почтительность и кротость принадлежать женщине, чья душа была скована холодом печали и горя, полна самой горькой болью и безысходным мраком? А может, отец, как и мама, научился незаметно и молча скрывать свою боль? Наверное, так оно и было! Ведь отец, будь он человеком глупым или просто довольствующимся красотой и угодливостью жены, не стал бы, конечно, молча глядеть на меня, кривя улыбкою рот, когда я дергал его за рукав и спрашивал:

— Папа, послушай, это правда, что наша Куэ вовсе не твоя дочка, а дядина?

Когда мама слышала эту фразу, глаза ее загорались и на щеках вспыхивал румянец. Покосившись на отца, она торопливо отводила взгляд или опускала голову, растерянно глядя на меня. О господи! Если б отец мой был человек ревнивый и злой, веривший сплетням, если бы мама растерялась от страха перед людьми, внушившими мне этот дурацкий вопрос, — кто знает, что произошло бы тогда между ними?

Но нет! Они лишь переглядывались молча, а я, по-прежнему осыпаемый ласками, сидел, как ни в чем не бывало, на коленях у мамы.

* * *

«Значит, Куэ, моя сестренка, дочь чужого дяди?..» Сомнение это, глубоко засевшее в моем мозгу, полностью так никогда и не разрешилось.

Отец в ответ на мои вопросы молчал. Тогда я обращался к маме, которая ласково гладила меня, и повторял свой вопрос снова. Она, как и отец, ничего не отвечала. Но глаза ее, блестели в отличие от глубоко запавших темных глаз отца. И она обычно прижималась щекою к моему затылку, тихонько дергая меня за волосы.

Не желая мириться с неизвестностью, я принялся расспрашивать обеих моих теток, двоюродных братьев, бабушку и даже соседей.

Тетки и братья так ничего мне толком и не ответили, а бабушка и соседки, когда я приставал к ним с расспросами, отмалчивались или вдруг, ни с того ни с сего, начинали злиться. А ведь именно они посеяли в моей душе сомнение и тревогу. Помню, в первый раз бабушка, потрепав меня по плечу, крепко обняла, потом погладила по голове и спросила:

— Чей ты сын?

Увидав в руке у нее конфеты в блестящих красно-синих бумажках, я сказал:

— Твой.

Она выкатила глаза и слегка ударила меня по щеке:

— Неправда! Ты что это, негодник, вздумал со мною шутить?

— Ну, тогда — твоего сына.

Она долго глядела на меня, потом снова спросила:

— А кто твой отец?

— Он надзиратель в тюрьме.

— Скажи, а чья дочка Куэ? — Голос ее был по-прежнему ласков.

Я рассердился, оттого что все еще не получил угощения, и недовольно покачал головой:

— Не знаю!

Бабушка снова легонько ударила меня по щеке.

— Ах ты, поганец! Говори — получишь конфету…

Не в силах больше ждать, я потянул бабушку за руку, в которой она держала конфеты.

— Куэ — тоже папина дочка.

Я потерял всякую надежду. Бабушка ахнула и вдруг переменилась в лице:

— Да нет же, нет!

— А если не папина, тогда чья? — вспылил я. — Не хотите дать конфету, ну и не надо!

Отпустив ее руку, я хотел было удрать. Она сразу развернула конфету, отломила половину и протянула мне, стиснув меня между коленями.

— Раз уж бабушка говорит нет, значит, нет!

Я не стал даже грызть конфету и, нахмурившись, взглянул на бабушку.

— Не папина дочка, а почему ей тогда дают молоко и таскают ее на руках?

Коровье молоко — вкусное и ароматное — было для меня наилучшим доказательством любви и заботы. Да и мог ли я знать, что бабушка была против того, чтобы мама баловала сестренку; она хотела, чтобы все внимание и ласка доставались мне одному.

Бабушка снова погладила меня по голове. Отвисшие, растрескавшиеся губы ее дрогнули и искривились в усмешке. Я никак не мог понять, что здесь веселого. Но ухмылка быстро сошла с ее лица, и она сказала:

— Нет, говорят тебе! Куэ — дочка чужого дяди!..

Широко раскрыв глаза, я с силой дернул ее за руку.

— Неправда, вы просто не хотите дать мне конфету. Она тоже папина дочка.

Брови, низко нависшие над ее темными глазами, еще больше нахмурились, но голос зазвучал нежно и сладко:

— Нет, я сказала тебе правду: она вовсе не дочка твоему отцу, она дочка этого, — бабушка остановилась и взглянула мне прямо в лицо, — этого сержанта. Ты его знаешь?

Я покачал головой.

— Ну-у… тот тип, — она стала еще мрачнее, — который каждый вечер ведет к тюрьме караульных солдат и трубит в свой рожок.

— А-а, тогда знаю! — закричал я.

Больше меня не интересовали никакие подробности насчет того, чьей дочерью оказалась моя сестренка, — в конце концов, не все ли равно; увидев, что бабушка зазевалась немного, я выхватил у нее конфету и выскочил на улицу…

В другой раз меня как-то взяла на руки наша соседка, примостившаяся в тени шоана у сложенного из обломков кирпичей очага, в котором горели ветки шоана и сухие желтые листья, — женщина эта торговала рисом и часто одалживала у мамы деньги. Сначала я увлекся игрой с котенком, прыгавшим у меня под ногами, и не прислушивался к разговору соседки с другой женщиной, постарше, в платье с белым лифом и синим поясом, тоже женой солдата, караулившего тюрьму; у нее был очень мудрый и проницательный вид. Но тут котенок — я слишком сильно дернул его за хвост — фыркнул, царапнул меня когтями и удрал, а я стал вслушиваться в их слова. Соседка, хихикая, поносила всех и вся. А собеседница еще старалась ее превзойти. Они то и дело поглядывали на меня разгоревшимися от возбуждения глазами и часто смеялись.

Болтовня их даже не вызвала у меня удивления, злоба и гнев сразу стиснули мне горло. Но я вынужден был молчать. Не знаю, какая сила удержала меня, почему я не бросился на них с кулаками, не стал бить их, пинать, осыпать проклятиями. Перемыв косточки всем нашим соседям, они принялись за мою родню. Отец мой, видите ли, ужасно злой и коварный мужчина. А мама хоть и развратная, но зато покладистая, жаль только — глуповата, ни черта не соображает. Ну, а бабка — у той, какой порок ни возьми, все налицо, потому как весь век свой прожила в невежестве, среди жестоких и мрачных обычаев и предрассудков; ее послушать, так учение — это страшный вред, а свобода — сущее злодейство; и любит она более всего притеснения и мучительство, если, конечно, выпадет случай и будет такое право — изводить и терзать других людей.