Избранное — страница 8 из 27

Под конец та, что постарше, казавшаяся очень проницательной и мудрой, вдруг заговорила совсем тихо. Показав на человека с непривычно белой кожей — он был в мундире, но без винтовки и прогуливался у ворот тюрьмы, заложив руки за спину, — женщина прошептала на ухо соседке, которая держала меня на руках и жевала бетель:

— Его сестренка — дочь вон того малого…

* * *

Это повторялось каждый вечер в жару и в дождь: солдаты тюремного караула проходили строем мимо моего дома. Их было ровно двадцать человек: летом — в штанах и рубашках из желтого полотна, зимой — в синих шерстяных мундирах. Шли они босиком, на голове у каждого был нон с острием из меди. В первом ряду шагали трое с нашивками на рукавах, нашивки были розовые, точь-в-точь как цветы сливы, и чуть потолще палочек для еды. Рядом с ними, только на шаг левее, шагал парень среднего роста, на белом лице его пылал румянец, глаза блестели, нос был чуть вздернут кверху, а зубы поражали своей белизной. На рукаве у него были два золотых галуна и еще широкая полоса, шитая красными нитками. Ходил он в черных полотняных ботинках, и носки у него всегда были белые, как новенькие. У него не было винтовки; степенно и важно нес он надраенный до блеска медный рожок, при каждом движении медь вспыхивала золотыми бликами в ярких лучах солнца.

И всякий раз, когда солдаты приближались к моему дому, стоявшему наискосок от ворот тюрьмы, раздавался звук рожка — ужасно веселый и торжественный. Заглушая бряцание штыков, шлепавших по бедрам, и мерный шум шагов, рожок с каждой секундой звучал все выше и громче, сотрясая воздух до самого неба. А потом, сливаясь с пением ветра, шелестевшего в кронах деревьев, звучный призывный голос рожка уносился еще выше и плыл далеко-далеко над землей в прекрасные неведомые края.

Некоторое время спустя уже другие солдаты, сменившиеся с караула, выходили из тюремных ворот, но с ними шагал все тот же трубач.

Теперь переливы рожка звучали быстрее, чем прежде, следуя торопливому шагу усталых и голодных людей, мечтавших об отдыхе, сытном обеде и выпивке… Раз-два… раз-два… Ноги — словно листья, уносимые ветром. Рожок трубит звонко и радостно, и широко распахнувшиеся небеса эхом вторят ему. Следом за солдатами бегут дети и женщины; малыши, сидящие на спинах у матерей, подпрыгивают, как всадники в седлах.

За нашим домом голос рожка начинает звучать все выше и выше. Когда же солдаты, женщины и детвора скрываются за деревьями, рожок умолкает. Вечерний ветер ни с того ни с сего протяжно вздыхает, и тучи, заслышав этот протяжный вздох, вздрагивают, словно очнувшись от дремоты.

Мама, стоявшая рядом со мной, вдруг отпускала мою руку и сбегала по кирпичным ступенькам крыльца на улицу. Ничего не понимая, я бежал следом за нею, крепко ухватясь за полу ее платья.

— Мама! Подожди меня! — кричал я. — Мама!..

* * *

Сколько их было, таких вечеров? Наверное, сотни две или три, не меньше. Не могу сказать точно; помню лишь, как по вечерам мама выводила меня из дому навстречу проходившим солдатам и веселой песне рожка, а потом медленно уводила обратно. Мама выходила на улицу и в теплые солнечные вечера, и когда дул резкий холодный ветер, а в дождь она стояла под навесом террасы. Сколько их было — таких вечеров? Разве в силах память ребенка удержать все это? Да и кто их мог сосчитать? Но в душе моей навсегда сохранится мамино лицо до последней маленькой черточки: взгляд ее, загоравшийся при появлении человека с рожком, и румянец, вспыхивавший на ее щеках каждый раз, когда на ней останавливались блестящие глаза трубача. И до конца дней своих не забуду я странного ощущения, овладевавшего мною, когда маленькая рука вдруг, дрожа, сползала с моей головы на плечо и подернутый туманной пеленой отсутствующий взгляд встречался с моими глазами, вызывая у меня холодную дрожь… Не забуду, как умоляюще звучал мамин голос, когда я, видя, что солдаты прошли и рожок замолчал, хватал ее за полу и тащил домой:

— Полно, ты так разорвешь мне платье!.. Перестань!.. Иди лучше вперед, а я за тобой следом…

Но однажды вечером — не помню, был он солнечный или дождливый, — мама не повела меня на улицу. И с тех пор я один выбегал вечерами навстречу солдатам, впереди которых шагал теперь другой трубач. Часто, когда, по-моему, рожок звучал особенно весело, я мчался в комнату, хватал маму за руку, стараясь поднять ее и потащить к дверям. Но она оставалась сидеть на циновке и, оттолкнув мою руку, поворачивалась лицом к стене или вдруг, притянув меня к себе, крепко обнимала. И тогда я слышал стук ее сердца, он отдавался во всем теле теплой приятной истомой, надолго удерживавшей меня рядом с мамой…

* * *

Куэ — на самом деле папина дочка. Двоюродный брат, тетки, бабушка и соседи — все принялись убеждать меня в этом, когда трубач уехал в другое место, не знаю, куда именно; и мама стала оказывать еще большее почтение бабушке и еще старательней угождать отцу и заботиться о детях. Но с того времени я почти не видел, чтобы родители мои улыбались или разговаривали между собою сердечно и весело, разве что в присутствии бабушки или других родственников.

И потом, когда сестренка моя подросла, тоже ничего не изменилось. Отец и мама разговаривали иногда, но избегали смотреть друг другу в глаза. В их голосах, взглядах, в улыбке чувствовалась жгучая горечь и досада. Эта скрытая боль была, наверное, следствием тех немногих ночей — я уверен, очень немногих, — которые они, против воли, провели вместе, чтобы, как положено, породить двоих детей на радость богатой семье, не имевшей наследников, а потом тщетно старались стать близкими друг другу среди окружавшей их бесконечной лжи и обманчивой, показной нежности.


1941

Я РАБОТАЮ УЧИТЕЛЕМ

Эти школы ютились в узких кривых переулках пригородов, среди навалившихся друг на друга убогих домишек, тонувших в душных, зловонных испарениях сточных канав и свалок, где копошились в грязи животные и люди. В этих школах дети лет до десяти, по десятку-полтора ребятишек в каждой, занимались под присмотром бродячих учителей — измученных, ожесточившихся стариков или молодых, семнадцати-восемнадцатилетних, уже познавших горечь разочарования и нищеты. Школы, точно преступники, скрывающиеся от погони, прятались под крышами жалких хижин в дальних закоулках дворов, на чердаках и в пристройках.

Учились тут беднейшие из бедных — у учеников не было даже свидетельства о рождении, а у учителей — лицензии на преподавание, потому что выправить ее было очень сложно, да и неоткуда было взять деньги, чтобы купить столы и скамейки и снять помещение в эти годы небывалой дороговизны.

Обучаться вот так, тайком, стоило лишь несколько хао в месяц; а нелегальные учителя, в вечной тревоге и страхе, зарабатывали за месяц шесть или семь пиастров. Этих денег едва хватало, чтобы хоть как-то просуществовать в нужде и забвении. Таков был удел учеников и жребий учителей.

* * *

Я проработал учителем больше трех лет. Больше трех лет я на свой незаконный заработок кормил не только себя, но и мою мать, добрую и ласковую женщину, тупого никчемного отчима и младшую сестру, совсем еще ребенка.

Я жил в квартале Кэм. Случайным прохожим редко удавалось благополучно миновать наш квартал; на любой из узких извилистых улочек, утопавших в мусоре и нечистотах, их могли обворовать.

Квартал отребьев общества! Здесь ютились кули с пристани Шести складов — женщины-кули, все, как одна, сварливые и упрямые, от девчонок с распущенными волосами до многодетных матерей семейств; рикши, потерявшие работу; чернорабочие; мелкие торговки; «французские» шлюхи, пробавлявшиеся непотребным ремеслом…

Квартал, где что ни день алеют свежие пятна крови! Из-за неотданного проигрыша в бат, какой-нибудь карточной ставки или обольстительной улыбки девицы, может, и вовсе не красивой, зато всегда готовой к услугам.

Но ко мне все они были добры. Они любили меня. Отцы и матери моих учеников, как бы бессердечны и грубы они ни были, относились ко мне с почтением. Ведь я был учителем — я учил их детей…

— Эта буква — C, она похожа на рыболовный крючок.

— Эта буква — O, она круглая, как яйцо.

— Если к O приставим спереди одну ногу, получится буква P.

— А если прибавим еще одну ногу, у нас получится R.

— Le dindon — это индюк.

— La poule значит — курица.

— Père — это отец.

— Mère — мама.

Тут все — мораль и арифметика, гигиена и география.

Три месяца, по четыре хао в месяц, итого один пиастр два хао — эти деньги проигрывают в бат за один кон. Всего один пиастр два хао — и вот уже дети пишут и считают, а счастливые родители слушают, как они повторяют вслух заданный мною урок:

День ото дня умнее и старше дети,

Папа и мама с годами стареют,

У мамы в груди молоко иссякает,

Руки и тело отца совсем ослабеют.

Но дети обязаны не оставлять

Тех, кто взрастил их своими трудами,

Любить родителей и уважать

И не расставаться со стариками…

…Больше трех лет вся моя семья существовала на эти деньги. Больше трех лет мы мирно жили в двух небольших комнатах. В одной — кровать, топчан и ящик на ножках, под ним — фаянсовая миска с рисом, глиняный кувшин с солеными овощами и корзина с чашками, горшками и котелками. В другой — она, собственно, и служила нам классом — сдвинутые почти вплотную четыре длинных стола и четыре скамейки: одна на складных ножках, остальные из плашек от бочки или из досок, положенных на кирпичи; большое окно, пробитое в стене, на нем не было даже обычных бамбуковых жалюзи. Больше трех лет провел я тут с двумя десятками учеников. Они еле умещались в классе — приходилось кого-нибудь сажать за одноногий учительский стол. Два десятка оборванных детишек кули, мелких торговцев, водоносов и слуг.

В начале месяца, в середине, в конце ли — с какого бы дня дети ни начинали учебу — они вносили плату точно в срок. Платили они очень исправно, учитель ведь был беден, и потом, они хотели выказать этим свою любовь и уважение ко мне.