Избранное — страница 9 из 27

Лет мне было немного — недавно стукнуло семнадцать. Они всегда видели меня с книгой или за письменным столом. Трудился я с превеликим усердием. Конечно, они не знали, что я пишу, видели только, как, исписав стопку бумаги, я тотчас принимался за следующую и только глубокой ночью гасил свою лампу.

Все эти годы прожил я тихо, работал упорно и много. В нашей вечной нужде я постоянно ощущал любовь и заботу матери и сестренки, которые тоже очень хотели найти работу, но, увы, это было невозможно.

Больше трех лет существовал я на кровные гроши родителей моих учеников — таких же обездоленных, а порой еще более нищих, чем я.

Как-то раз я спросил девочку, которой часто нечем было уплатить за учение:

— Что, твой дядя еще не получил жалованья?

Девочка откинула на спину волосы, рыжеватые и блестящие, как шелк, подняла глаза и посмотрела на меня.

— Уважаемый учитель, мой дядя еще в прошлом месяце потерял работу!

Я спросил другого малыша:

— Почему ты не принес сегодня деньги? Разве твоя мама больше не торгует на базаре?

Мальчишка, у которого волосы вечно стояли торчком и в глазенках играла улыбка, ответил мне очень просто:

— Моя мама недавно родила двойню, как ей теперь ходить на базар!

Стараясь сдержать слезы, я быстро отвернулся, но тут Ан — толстый, повизгивающий, как поросенок, мальчишка — похвастал:

— Уважаемый учитель, а моего пахана посадили в каталажку!

— За что?

Ан объяснял мне все очень подробно, но мне не хочется повторять его историю, потому что каждое слово этого мальчугана, который за свои девять лет не видел ничего, кроме голода и нужды, словно острие иглы, впивалось мне в сердце.

— Вы знаете, господин учитель, они забрали все товары отца и даже его лоток.

* * *

Ан! Фаунг! Ньы! Лет!.. Братишки и сестренки мои! Родители ваши помогли мне выжить в те голодные и безмерно тяжкие годы; в те годы, когда я всякий раз вздрагивал при виде полицейского — француза и даже вьетнамца, — заходившего в наш квартал! За эти три года вы подарили мне много счастливых минут, через месяц-другой после начала занятий научаясь читать и писать и даже разбирать по складам французские слова. Все эти три года я был благодарен вам втайне и счастлив любовью и признательностью ваших маленьких наивных сердечек.

…Времена эти теперь далеки. Давно бросил я преподавание. Разные дела мотали меня из города в город, и перемены — а ими полна моя жизнь — стерли немало воспоминаний тех трех лет, когда я, как некий преступник, скрываясь от закона, тайно зарабатывал себе на жизнь! Но каждый раз, стоит мне оглянуться на прошлое, в душу закрадывается холодок, и кажется, будто я сумрачным зимним вечером гляжу сквозь густую пелену дождя на печальный пейзаж.


1938

СЕРЫМ ВЕЧЕРОМ

Сан снял очки, спрятал их во внутренний карман пиджака и огляделся. Его вдруг встревожила наступившая в природе перемена. Свинцовые тучи, висевшие над головой, опускались все ниже, окружавшие его предметы внезапно потемнели. Ветер задул сильнее и резче. Палые листья вперемешку с дорожной пылью вздымались над землей и мчались куда-то долгими полосами, шурша и кружась, точно стаи птиц, спасающихся от бури. Ощутимее прежнего стала промозглая стужа.

— Интересно, до каких же пор продержатся эти холода? — негромко произнес он.

И, не в силах ответить на собственный свой вопрос, он понурился: ему опостылело все, что он видел вокруг — и вблизи, и вдали. Но тут нагие скорчившиеся тела, неясные призраки, бредущие по сумеречной дороге, удивленно раскрытые глаза людей, теснившихся на обочинах и тротуарах, деревья, дома и слепое от туч небо повторили гулко за ним вслед:

— До каких же пор?.. До каких пор?..

Неизъяснимая тоска и злоба затопляли вечер. Блеклые, угасшие лики войны. Смятенье и дрожь жизни, текущей сквозь голод, стужу, разрушенье и смерть… Сердце его замерло, пронзенное острой иглой; грудь стеснилась, словно некто ступил на нее безмерно тяжкой пятой. Опять на его глазах дымились горы горящего риса. Громоздились груды трупов — и среди них отец с матерью, братья и сестры, жена с детьми и бог знает сколько его знакомых и близких, месяца два или три назад еще полных сил, куда-то спешивших, занятых своими заботами и делами… Кто бы мог подумать… Нет!.. Нет, среди них был и он сам…

Сегодня он возвращался из типографии. Руки его все еще пахли машинным маслом, в глазах рябило от бумажных листов с черными оттисками набора, мелькавших под яркой электрической лампой, в ушах отдавался грохот машин. Он был один из тех, все достоянье которых — умелые руки, кому никогда не удается растянуть свое жалованье, кто не запасает рис впрок и не ведает вовсе о сельских трудах и заботах.

Р-р-р-в-з-з!.. Мощный грузовик промчался мимо него и, заскрежетав тормозами, замер у водопроводной колонки. Он ворвался на людную площадь, не сигналя, не сбросив скорость. Еще мгновение — и чудовищная махина отшвырнула б его, переломав ему кости, или раздавила своими колесами. Рухнувший наземь Сан привалился к фонарному столбу. Поднявшись, он не стал счищать грязь с одежды, лишь внимательно огляделся вокруг, стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Гнев комом подкатил к горлу, перехватив дыхание. Грузовик, оказывается, принадлежал японской армии. Огромный, как слон, он посерел от пыли. Из кузова торчали головы солдат — десятка три, не меньше; стволы винтовок поблескивали у них перед грудью, руки, сжимавшие оружие, вздрагивали, готовые тотчас взметнуть к плечу приклад и открыть огонь по толпе.

Облегчив душу забористой бранью, Сан собрался было уходить; но тут несколько солдат спрыгнули на землю и набросились на людей, стоявших в очереди у колонки, разгоняя их пинками и ударами прикладов, очищая себе дорогу к крану. И он понял, что должен остаться — увидеть своими глазами, как солдатня глумится над ни в чем не повинными его земляками.

Угрожающие выкрики, наглые шутки и хохот солдат словно застывали в сгустившемся воздухе, стало даже трудно дышать. На площади этой ближе к вечеру обычно собирался базар, сюда шли покупатели, у которых поздно кончался рабочий день. Грузовик напрочь перегородил дорогу повозкам и крестьянам с корзинами на коромыслах. Началась толчея — шумная и бессмысленная. Люди — ведь им надо было умыться и сварить ужин — опять подступили к колонке с баками, ведрами, мисками; снова началась толкотня и перебранка. И тут солдаты — отчасти их понуждали к тому обстоятельства, но больше здесь было, конечно, ощущенья собственной безнаказанности и грубого веселья — начали расшвыривать и пинать жалкие посудины, оглушая всех хохотом, сливавшимся с криками и хлопками детворы, видевшей в этом — что с нее взять — забавное зрелище…

Сану казалось, что мозг его вот-вот взорвется. Сердце готово было выскочить из груди.

Барабанные перепонки едва не лопались от шума: солдаты тяжко прыгали наземь, гремя башмаками, забирались обратно в кузов, бегали, орали, смеялись. Потом, протянув шланг от крана, они перебросили его через борт, вынули из стоявшего в кузове бака пробку, сунули в него шланг и столпились у машины.

Веселье и хохот прекратились. Десятка полтора солдат, оставшихся в кузове, молча встали с винтовками в руках. И тут Сану бросился в глаза один из них, явно непохожий на прочих.

Нет, это не японец! Наверно, какой-нибудь выходец из племен, живущих в горных чащах Кореи, Китая или какой-то другой страны. Он, как и все остальные, казался невысоким, но это скорее была сутулость мощного, кряжистого тела. Шапка едва держалась у него на макушке; волосы жесткими космами свисали с висков и затылка. В лице его, поросшем густой щетиной, особенно были заметны глаза, свирепо блестевшие под кустистыми, пробеленными сединой бровями. «Гнусный гиббон!..»

Этот «гнусный гиббон» обрядился в широченные, как юбка, штаны, кожаный пояс отвис под толстым брюхом. Он не пожелал вылезть из кузова и присоединиться к солдатам, обступившим машину, но, стоя у борта, вертел головой, приглядываясь к происходящему.

Небо почти совсем уже потемнело. Лишь узкая светлая расселина еще багровела на западе. Черно-фиолетовая вершина ближней горы стремилась в этом неясном свете вознестись повыше над слоистым, похожим на дым туманом. Верхушки деревьев и коньки кровель тоже как бы окутались дымом. И в серых клубах дымного моря перекликались птицы, шелестела листва, гудел ветер, сливавший воедино все звуки в тягучую песню бесконечного одиночества.

Вдруг свирепые глаза «гнусного гиббона» засверкали. В галантерейной лавке, рядом с которой стоял грузовик, зажегся свет. И в прямоугольнике ярко освещенной двери появилась женщина с ребенком на руках.

— Погляди-ка, вон твоя мама идет домой! — говорила она малышу, указывая куда-то пальцем. — Замолчи, будь умницей… Вот и мама идет…

Но мальчуган лишь пуще раскапризничался. Выноси, мол, его на улицу, и все тут. Он сам посмотрит, правда ли мама идет домой. Кормилице пришлось выйти с ним на тротуар. Суета и шум еще больше раззадорили ребенка. Он хотел теперь, чтобы его пустили поиграть со стоявшей рядом сестренкой, и весело смеялся, размахивая ручками. Кормилица едва не упала, стараясь удержать его на руках.

Мальчугана, обряженного в кучу одежек, обернули вдобавок стеганым одеяльцем; оно то и дело соскальзывало, и держать его стало совсем невмоготу. Выглядел он хоть куда: румяная рожица, блестящие, чуть раскосые глазки, яркие губы, запястья пухлые, как пампушки… Красная шапка его с ушами напоминала пилотский шлем.

— Я, — твердил он, — уже большой!..

Кормилица, то и дело пытаясь поднять его повыше или перехватить поудобней, выгибалась всем телом. А он знай себе размахивал ручонками, вертелся и вырывался.

Сан вздрогнул.

«Гнусный гиббон» прислонил винтовку к стенке бака, спрыгнул на землю, подошел прямиком к кормилице и, видно желая обнять ее, вытянул вперед свои волосатые ручищи. Женщина отпрянула в сторону, а ребенок, испуганный видом страшилища, зажмурился и уткнулся лицом в плечо кормилицы.