По ночам в тюрьме обычно царила мертвая тишина. Но днем с раннего утра уже слышен был шум голосов, доносились эта песня и стихи.
В течение первых трех дней, когда меня пытали почти без перерыва, я приходила в сознание под звуки этой песни, но на этот раз очнулась в полной тишине. Я возвращалась из какого-то далекого, неведомого мира. Приходя в себя, я как будто медленно поднималась со дна бесконечной пучины… Сперва постепенно возвращалось сознание, неясное мерцание становилось светлее и светлее, пока разум не обретал привычную ясность. Потом оживали руки, ноги и все тело. И жизнь медленно входила в меня, и с нею воспоминания о том, что происходило со мною…
На этот раз они подвесили меня за руки и долго били, потом пытали током, электрические разряды пронизывали все тело, потом меня словно охватило пламя, и я, кажется, умерла…
Я умирала без страха. Я любила мать, бабушку, братьев и сестер, любила Хоанга, любила своих друзей, но, расставаясь с жизнью, я не испытывала сожаления или горечи. Как-то раз во время пыток в затуманенном мозгу мелькнуло: а может, согласиться на их условия и покончить со всем разом? Назвать чье-нибудь имя — из тех, кого полиция не сможет арестовать или к кому она не сумеет предъявить никаких обвинений. Но кого? Хиен погиб. Может, назвать дядюшку Фана, ведь я знала, что он в освобожденной зоне и не собирается приезжать в Сайгон. Или дядюшку Нама и его жену, у которых я жила в пагоде Линьван? А может, назвать супругов Ба, или их соседа-рикшу дядюшку Бая, или разносчицу воды Хюе? Но чье бы имя ни приходило мне на ум, я сразу же отвергала мысль о предательстве! Я вспомнила, как в день демонстрации у министерства по делам молодежи супруги Ба не садились обедать — ждали меня. Они не могли уйти из дома, но дядюшка Бай, рикша, все время кружил возле министерства, а потом бежал рассказывать супругам Ба о том, что происходит на площади. Дядюшка Фан говорил мне, что если придется умереть, то надо умирать за дело коммунистов как коммунист. И тогда я поклялась умереть достойно, как подобает коммунисту…
Мне казалось, что я уже умирала много раз и снова возвращалась к жизни. Однажды, придя в себя, я почувствовала на лице что-то холодное и тяжелое. Я медленно поднесла руку к лицу. Что это? Да это же мои волосы! Они закрыли все лицо и были какие-то тяжелые и мокрые. Я ощупала голову — все было мокрым и липким от крови.
Я взяла в руку прядь волос и вспомнила, что каждый раз, когда я приезжала из Сайгона домой, мать запрещала мне пользоваться шампунем и заставляла мыть голову речной водой с листьями лимонной мяты. Волосы от этого становились мягкими и шелковистыми.
Вспомнилась мне и встреча с Хоангом вскоре после ареста Тхань. Он тогда в шутку говорил, что для моих волос нужны особые заколки.
В тот день было очень жарко, и легкий, теплый ветер гулял по улицам, шелестел в листве, рябил воду в реке и поднимал пыль на перекрестке дорог, где Хоанг ждал меня. В тот день я надела свое любимое белое платье.
Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, что на мне — белое платье или темная одежда, которую мне дали женщины в лагере Ле Ван Зует. Да и невозможно разобрать, во что я одета, потому что все изодрано в клочья, залито кровью, известковой водой, вымазано в грязи.
Я не пишу стихов. Когда-то я пыталась это делать, но увидела, что у меня ничего не получается, и оставила это занятие. Я не умею петь, как Хонг Лай, не знаю столько стихов, как Нен, не сочиняю их, как это делает Хоанг. Лучше всего ему удавались забавные шутки и пародии. Я одна была лишена каких-либо талантов.
Меня вдруг охватила какая-то тревога, какое-то необычное волнение… Белый цвет… повсюду белый цвет… Меня поднимало на волнах и несло в белый простор…
Я с трудом доползла до угла камеры, где прятала свои заколки, пошарила и нашла их. Потом села, уперевшись спиной в стену, и с трудом подняла руки, чтобы заколоть волосы.
Передо мной плыли белые буквы, слагаясь в строки…
Я недолго носила
свое белое платье,
И счастье недолгое
сменило несчастье…
В памяти всплывают далекие дни детства: я иду из школы домой, подобрав подол белого платья, я бегаю и ловлю белые лепестки, что кружатся в воздухе, облетая с цветущих деревьев… А потом я приехала в Сайгон, стала учиться в школе, работать в ученической подпольной организации… Я вижу себя всегда в своем белом платье, неизменном и любимом… Вот я еду на велосипеде через мост Тхинге, чтобы встретиться с Хоангом, и ветер развевает подол моего белого платья… И в день ареста, когда меня остановили на улице и втолкнули в машину, я тоже была в своем белом платье… Вот почему, наверное, во время пыток перед моими глазами неизменно белый цвет…
Но врагу не запачкать —
надежду оставьте! —
Нашей гордости символ —
белое платье…
Строки одна за другой возникают на черной стене камеры, и буквы, отчетливо белея, сверкают на мрачном фоне. Я лежу ничком, вытянув руки. И снова волны уносят меня в небытие…
Не знаю, сколько времени была я без сознания, только откуда-то издалека, сперва совсем неясно, потом все отчетливее и отчетливее донеслись слова: «Уж наступала осень… когда двадцать третьего… мы поднялись по зову родины…» — они звучат все громче…
Это голос «восьмого»! Еще одна ночь прошла. Неужели снова утро?
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я вернулась в лагерь Ле Ван Зует. Возвращение было совсем не похоже на мое первое появление здесь. Тогда, несмотря на весь мой опыт революционной работы, я не избавилась еще от беспечности и беззаботности, свойственной молодости. После пыток в секретной тюрьме (так называемый объект П-42), меня отправили в больницу Текуан[31], потом в главное полицейское управление, затем снова в П-42, а оттуда в тюрьму Задинь, после — в лагерь Тхудык. Прошло немногим более года, пока я, миновав все камеры, пытки, издевательства, не вернулась в лагерь Ле Ван Зует.
Больше года — а как будто целая жизнь позади! За это время я узнала все способы истязаний, не раз была на грани жизни и смерти. Меня помещали в камеру к уголовникам, страдавшим заразными болезнями, я не раз видела смерть товарищей, замученных пытками. Но куда бы ни бросали меня палачи, я всюду участвовала в борьбе заключенных, за что, разумеется, получала дополнительные наказания, однако это не останавливало меня.
В тюрьме Задинь меня приняли в партию.
В нашу молодежную организацию меня принимали дома, в комнате моей матери, а в партию — в тюремной камере.
Это было второго сентября шестьдесят первого года. Ночью заключенные устроили концерт художественной самодеятельности — пели, танцевали народные танцы. Тюремные власти следили за нами очень строго и пресекали малейшие попытки наладить связь друг с другом, но концерт нам все-таки удалось организовать.
Подготовку к приему в партию мы тщательно продумали. В нашей камере — а меня к тому времени перевели в общую камеру — были дежурные, которые менялись в течение ночи. Впрочем, камера была настолько тесной, что сразу всем лечь не хватало места.
Когда у нас дома меня принимали в молодежную организацию, я помню, мы втащили на кровать деревянный сундук, покрыли его куском ткани, поставили вазу с бумажными цветами, а рядом, на стене, повесили сделанный мною флаг и портрет Хо Ши Мина. Теперь же на цементном полу камеры поставили перевернутое жестяное ведро и накрыли его точно так же куском ткани. Так же, как и у меня дома, были бумажные цветы — мы сделали их для концерта, а потом сохранили для этого торжественного случая. Из обрезков красной и желтой ткани, которые нам удалось утаить от охраны, мы сделали нечто вроде флага — красного, с желтой пятиконечной звездой посередине, а фотография президента Хо Ши Мина у нас тоже была, ее хранила одна из заключенных — Хоа.
После ужина я тщательно умылась, надела чистое платье. Церемония приема состоялась при свете едва тлевшей коптилки, которую мы с Хоа тщательно прикрыли, чтобы свет не привлек внимания охраны.
В мрачной тюремной камере, где в невообразимой тесноте сидели и лежали заключенные, при свете крошечной коптилки меня принимали в партию. Где-то далеко были улицы, залитые ярким светом, машины, с шумом несущиеся по вечернему городу, — все это воспринималось сейчас, как чужой и далекий мир. А здесь, в тишине, которую лишь изредка нарушал чей-то вздох или стон, называли имена товарищей, рекомендовавших меня в партию: Лыонг Тхи Хоа — она сидела рядом со мной, — и Ут Данг — это имя я услышала впервые.
Лыонг Тхи Хоа была намного старше меня, но когда мы впервые встретились с ней в главном полицейском управлении и я назвала ее «тетушка Хоа», она засмеялась и сказала, что предпочитает, чтобы ее называли «сестра Хоа». Она раньше преподавала в школе Дыкчи. Я немало слышала о Хоа и знала, что арестовали ее давно.
…В П-42 я тяжело заболела, температура поднималась с каждым днем все выше, и меня перевели в больницу Текуан. Когда я немного поправилась и начала ходить, меня перевели в главное полицейское управление. К тому времени я уже привыкла к тюремной жизни, где между людьми складываются особые отношения, особое взаимопонимание. Едва я переступила порог камеры в главном полицейском управлении, как со всех сторон послышались возгласы:
— Смотрите, новенькая!
— Новенькая прибыла!
Женщины окружили меня и, не обращая внимания на старосту и полицейских, засыпали вопросами.
— Ты откуда прибыла?
— После болезни, наверное?
— Как себя чувствуешь?
Все шумно радовались, но несколько женщин, увидав, что лицо мое покрыто язвами и коростой и к тому же намазано мазью, торопливо отошли в сторону. Тут-то я и заметила опрятно одетую женщину лет сорока, она пристально и благожелательно смотрела на меня. Это была Лыонг Тхи Хоа. В первый момент, когда все меня окружили, стали тормошить и расспрашивать, она не подошла ко мне и молча наблюдала за мной издали, но потом Хоа помогла мне устроиться и очень внимательно и заботливо отнеслась ко мне. «Сестра Хоа», как звали ее здесь, подробно расспросила, где и как меня арестовали, о чем меня спрашивали на допросах, потом она рассказала мне о здешней тюрьме. Когда в нашей камере создали группу художественной самодеятельности, Хоа предложила участвовать и мне.