Я хотел было остановить ее: хорошо ли так говорить? Да и неправа она кругом. Но понял, бравада эта ее — напускная. А может, виною всему алкоголь? Хоть она и старалась держаться как ни в чем не бывало. Сам-то я вроде протрезвел. И невольно задавался вопросом: зачем Лан пришла ко мне ночью, к чему клонит свой рассказ? Да, наверно, все это правда. Но неужели она не видит, что и сама виновата во многом? Почему о стольких вещах говорит лишь вскользь? Чего добивается?.. Сожалеет о случившемся? Злится на себя или на людей, неспособных понять ее? Хочет оправдаться? Казнит и терзает себя?.. Попробуй разберись в этаком хитросплетенье.
— Велика ли важность — жена капитана, — продолжала тем временем Лан. — Не так ли? Что ж, я знавала потом и чинов повыше, даже чуть не стала генеральшей. Сейчас-то я поняла, кто был тогда захватчиком, а кто — жертвой, кто прислуживал заокеанским хозяевам и кто сражался за родину. Раньше война как-то не задевала ни жизни моей, ни мыслей. Я знала только свои занятия, потом — работу, заботилась о детях. Пользовалась благами, которые давала мне жизнь, но на чужое не зарилась. Теперь вот пришли вы, и от вас услыхала я слова «изменники», «марионетки», «офицерье»… Почувствовала горечь и стыд. А ведь когда я раньше слышала: «государство» и «коммунисты», «марионетки» или «революционеры», это ничего не говорило мне. Хорош ли, плох человек, я всегда решала только по его отношению ко мне… Когда родилась Минь, я начала чаще бывать на людях. Дядя мой считался в Хюэ весьма важной персоной, и светских знакомств у меня стало хоть отбавляй. Я посещала bals de famille, плавала на байдарке по Ароматной реке, играла в теннис. Один генерал — назови я его имя, тебе оно, наверняка, окажется знакомым — приглашал меня в офицерский клуб. Познакомился он со мной случайно. Я тогда училась и преподавала. На своей «ламбретте» носилась по городу, как угорелая. У поворота на перекрестке, возле школы, где я работала, мне каждый день попадалась навстречу генеральская машина. Ее сопровождала охрана, пешеходы, переходившие улицу, и весь транспорт должны были прижиматься к обочинам. Как-то я очень спешила, опаздывала на урок и вырвалась на проезжую часть. Охрана остановила мой мотороллер, схватила меня. Я вырывалась. Генерал, выйдя из машины, подошел поближе, постоял, послушал, потом отчитал офицера охраны и попросил у меня прощения. С того дня он стал искать знакомства со мной. Мой двоюродный брат был офицером в его штабе, так что тут от него не потребовалось особых усилий. Через брата он пригласил меня на теннисные корты офицерского клуба. И я пошла. Генерал поинтересовался моими делами и, услыхав про нашу с Фыоком размолвку, обругал его грязной скотиной и спросил, не хочу ли я, чтобы его наказали. Но я не пошла на такую низость. Сколько раз приглашал он меня на вечеринки на свою виллу, звал на танцы, я всегда отказывалась. Нет, не потому, что у него была жена, взрослый сын и две или три «официальные» любовницы — это меня не пугало. Просто хотела доказать ему, что при всех своих чинах он не всесилен. Любая власть имеет границы — даже в такое время. Но, честно говоря, меня иногда трогало его внимание. Помню, когда мама тяжело заболела и вызвала меня телеграммой в Далат, я не могла никак купить билет на самолет. Поделилась своей бедой с братом, а он рассказал обо всем генералу. Тот дал письменное предписание брату немедленно отвезти меня на армейском джипе в аэропорт, достать билет, проследить за моей посадкой в самолет и, после вылета его, вернуться и обо всем доложить… Я иногда спрашиваю себя: если бы все шло по-прежнему, если б не освобождение, стала бы я «генеральшей»? Пусть третьей, четвертой, седьмой или какой там по счету? И слава богу, что осталась женой капитана, иначе бы не сидеть нам здесь сегодня, не разговаривать. Да окажись я теперь генеральшей, ты бы, небось, и не глянул в мою сторону. Разве нет?
Губы ее чуть изогнулись в улыбке, она глядела мне в лицо, явно надеясь вывести меня из себя. Ждала, вот-вот прорвутся наружу злоба, презрение, ярость. Но я, улыбнувшись, сказал спокойно:
— Знаешь, мне хочется нарисовать тебя.
Она опешила. Словно не расслышала, не поняла, о чем я говорил. Потом вдруг кровь бросилась ей в лицо, глаза засверкали, рот искривился; казалось, рассудок изменил ей. Я оглянулся на сложенные в углу мольберт, папку с бумагой, коробки с карандашами и красками и повторил:
— Да, я хочу нарисовать тебя.
— Нарисовать?.. Меня? — голос ее срывался на крик: — Меня?! Рисовать меня?!
Она откинулась на спинку кресла, словно пытаясь отодвинуться от меня подальше, испугавшись, что я начну рисовать ее вот здесь, сейчас же, еще не пришедшую в себя после всего сказанного.
Я рассмеялся:
— У меня давно появилось желание написать твой портрет, да все мотался туда-сюда, не успел договориться с тобой. А сейчас… Не писать же тебя среди ночи. Отложим до следующего моего приезда. Договорились?
Она по-прежнему не отрывала от меня взгляд, словно все еще изумлялась, не верила…
— Буду писать твой портрет, — настаивал я, — и предаваться воспоминаниям…
Я вдруг разговорился, и чем дальше, тем больше захватывал меня собственный мой рассказ. Я как бы видел воочию Хоада, тамошнюю больницу, почту, песчаные дюны, ряды тамариндов… Лан тогда и на свет еще не родилась, да и сам я был малым несмышленышем. Я говорил, и словно живые вставали передо мной дядюшка и тетушка Ха: вон они — день и ночь гнут спину в своей больнице… Вон мой отец изо дня в день разносит почту по всему уезду… А вот и мама. Встает ни свет ни заря и торопится за рыбой в Фанрикыа. Поздняя ночь, катится по дороге повозка, лошадиные копыта высекают из булыжников искры, длинный кнут свистит над крышей повозки… Вот отец мой, проделав нелегкий путь из партизанской зоны, вызывает дядюшку Ха, и они — то ночью, то среди дня — встречаются тайком в дюнах, потом на лесной опушке… Я говорил о том, как погиб мой отец, как пытали в тюрьме дядюшку Ха… А ведь иные из тех, кто служили тогда у французов — солдатами, капралами, офицерами, вышли при янки в полковники и генералы…
Лан сидела и слушала, глядя мне в лицо. Мне стало казаться, будто она не видит меня, глаза ее застилали слезы. Вдруг она уронила голову на стол, и плечи ее задрожали. Сперва она плакала беззвучно, потом зарыдала в голос. Волненье ль душило ее, или то были пьяные слезы?.. Но, как бы там ни было, мог ли я видеть все это спокойно! Я встал, обогнул стол, присел на ручку ее кресла и, положив ладонь ей на плечо, стал утешать, успокаивать ее. Мне хотелось, чтобы она уверовала в свое будущее, неотделимое теперь от будущего страны, всех нас. Постепенно она перестала плакать. Потом подняла голову и взглянула на меня:
— Ты… ничего ты не знаешь! — судя по голосу, она все еще сердилась слегка. — Только не смейся надо мной…
Я легонько погладил ее по плечу.
— Слышишь, не вздумай смеяться, — продолжала она. — Я решила, нынче ночью расскажу тебе все… а потом… уйду из этой жизни! — Она понурилась и заговорила быстро, глотая слова: — Я и яд приготовила у себя в комнате, написала письмо маме, детям и тебе… Нет-нет, только не смейся!
Вдруг она снова уронила голову на стол, словно все внутри у нее оборвалось, рухнуло, рассыпалось в прах. Куда подевалось ее своенравие, упрямство? Передо мной была обыкновенная слабая женщина, достойная сожаления. Взяв Лан за подбородок, я поднял голову ее и произнес, глядя ей в глаза:
— Я никогда не буду смеяться над тобой, но и ты дай слово не затевать больше глупостей. Слышишь?
Усевшись снова в кресло, я увидал стоявшую посередине стола бутылку и, улыбнувшись, спросил:
— Может, выпьешь еще, осталось как раз две рюмки?..
— Нет, — покачала она головой, — пей сам.
Она смотрела на меня. Следы слез не высохли еще на ее лице, волосы растрепались, несколько прядей прилипло ко лбу. Она улыбнулась через силу и заговорила, пытаясь придать голосу веселое, кокетливое выражение, отчего показалась мне совсем уж несчастной.
— Ты, — спросила она, — и вправду счел меня пьянчужкой? — Опершись на ручки кресла, поднялась и сказала: — Я, пожалуй, пойду, а то ты еще не выспишься…
Повернулась и пошла к двери; походка у нее была легкая, как всегда, она даже не качнулась ни разу. Я убрал бутылку под стол, встал и, шагнув следом за Лан, открыл перед нею дверь. Густые клубы тумана, заползшие в галерею, окутали Лан.
— Не сердись, ладно? — сказала она, обернувшись.
— Спокойной тебе ночи, — ответил я.
В тумане казалось, будто голоса наши доносятся откуда-то издалека. Я проследил, как неясный силуэт Лан доплыл до противоположного конца галереи. Дверь в ее комнату отворилась и захлопнулась снова, щелкнул ключ в замке. Тут лишь вернулся я в свою комнату и стал укладываться на ночь.
1977
Перевод М. Ткачева.
ОРХИДЕИ
Дорогой, я решилась написать Вам, потому что мне так и не удалось сказать Вам все, что хотелось бы. Я пишу, чтобы Вы прежде для себя решили, как нам быть. Иначе могу ли я дать Вам ответ? Посудите сами, какой смысл торопиться с ответом, если Вы не знаете обо мне всего? Нет, сначала Вы все обдумаете, так будет лучше.
Знаете, я обычно встречаю рассвет среди цветов. Проснувшись, я первым делом внимательно разглядываю мои цветы, любуюсь каждым листиком, каждым лепестком. Цветы тоже смотрят на меня. Я одинока, как веточка орхидеи, не нашедшая себе ствола-опоры. А Вы вполне могли бы стать для меня такой надежной опорой. Почему же я не спешу с ответом?
Не думайте, что я полюбила Вас потому, что вдове осточертело одиночество и мне захотелось опереться на Ваше плечо. И совсем не потому, что нелегко устоять перед славой победителя, — хотя я жила при прежнем режиме и была свидетельницей его краха. У меня есть более серьезные основания, чтобы полюбить Вас.
Живя в Сайгоне до освобождения, поневоле приходилось задумываться о том, кто они такие, вьетнамские коммунисты, или «вьетконговцы», как их называла здешняя печать. К восемнадцати годам, к тому времени, когда я уже стала студенткой и научилась самостоятельно мыслить, у нас на Юге трудно было сыскать простачка, который бы всерьез верил россказням о том, что вьетнамские коммунисты — жалкие, ничтожные люди. Смешно верить анекдоту, будто «северяне» столь субтильны, что, повиснув вчетвером на хвостике папайи, не в силах пе