Избранное — страница 7 из 7

Составление Е. Руденко

ЛЕГЕНДА О ДОНЬЕ ХЕРОНИМЕ

Во времена галеонов некий архиепископ Манилы, следуя в Мехико, где ему надлежало предстать перед Советом Индий, волею рока стал добычей пиратов; они захватили корабль, опустошили трюмы, перебили команду и уже привязали архиепископа к рее, как налетевший вдруг шквал разбил в щепки злодейский парусник и филиппинский галеон, погребя в пучине морской всех, кроме архиепископа, который, распятый на мачте, носился живой, невредимый по бурным волнам, пока не прибило его к затерянному островку, бесплодному клочку суши — поднимавшейся над поверхностью вод голой вершине рифа, — и целый год, мучительный год, он прожил там, вкушая лишь рыбу и пищу духовную, утоляя жажду скопившейся после ливней водой, день и ночь предаваясь глубоким раздумьям у мачты, которую он, словно крест, водрузил у кромки воды, один, совершенно один в бескрайней морской пустыне, пока однажды случайное судно, в упорной погоне за миражем — сияющим над водой исполинским распятьем, — не подошло к островку, где подле креста неподвижно сидел согбенный и бессловесный, иссохший, белый как лунь старик с ниспадавшей до пояса совершенно седой бородой; полуослепший, нагой, почерневший от жгучего солнца как головешка, он едва мог стоять, ходить, говорить и что-либо сознавать; жалким подобием человека вернулся архиепископ в Манилу, откуда отбыл два года назад в зените славы, в расцвете силы и красоты, статный и неутомимый, — в тот самый город, с которым простился в неистовстве колокольного звона, буйстве знамен и шутих и грохочущей музыки; теперь он вернулся, чудовищно переменившись, чудовищно постарев — обтянутый кожей скелет с диким блуждающим взглядом, — но, как и два года назад, в неистовстве колоколов, знамен, и шутих, и грохочущей музыки, в суматохе ликующих толпищ, ибо весть о спасении опередила его самого и рассказы о чуде на острове, передаваясь из уст в уста, обратились в легенду: как твердила молва, он, дважды спасенный Крестным знамением, словно сыны Израилевы, питался там манной небесной и вороны приносили ему, как Илии, пищу, — так что славословившие его горожане в трепете падали ниц, когда архиепископа проносили через толпу — призрак, поражавший взор, завладевший душами и умами: только о нем распевали в те дни бродячие музыканты, только его лицо рисовали на ярмарочных листках, а подписи к ним так преумножили его приключения, что молва возвела архиепископа в праведники, которому сам Господь Бог явил неизъяснимую благость; и когда спустя долгое время он поднялся с одра болезни, окрепнув, но так и не обретя младых сил, то обнаружил, что причислен толпою к лику святых.

Воистину злая насмешка судьбы, ибо архиепископу хорошо была ведома вся обманчивость этой святости. Голый, на голой скале, весь долгий голодный год он размышлял над собой и постиг, какой суетной ложью была вся его жизнь. Тщеславная юность искала дорожку к успеху и избрала скорейший и верный путь к вершинам мира сего — он принял постриг, возжаждав не благочестия, а могущества. Вступив в братство и облачившись в сутану, он подличал и угодничал, стремясь заслужить одобрительный взгляд, благосклонное слово в упорном стремленье подняться по лестнице власти, кою он, презирая ничтожество монастырских интриг, использовал лишь для того, чтобы взбираться все выше и выше, пока вожделенная вышина не осенила его — и он воссел на манильском престоле. Но, и рукоположенный в сан, архиепископ не утолил жажды власти; напротив, жажда его стала еще нестерпимей, еще неуемней, она звала его дальше, к новым вершинам, и, снедаемый ею, неистовый архиепископ целые дни проводил в непрестанных и шумных стычках с вельможами и заезжими торговцами, с канониками и монахами, с отцами ордена, но всех чаще и яростней были схватки с наместниками короля. Вновь и вновь возглавлял он поход на Дворец, не добром, так силой подчиняя себе строптивого губернатора, а иного упрямца, случалось, вытаскивали на площадь, избивали, и он с воплями мчался в Мадрид, тогда как в Маниле архиепископ, завладев браздами правления, упивался всей полнотою власти — духовной и светской, — пока не отваживался явиться очередной королевский посланец. Только в такие мгновения чувствовал он, что выполняет свое назначенье, подобно средневековым князьям-епископам являя на поле брани такую же доблесть, как и в политических битвах. Моро разбойничают на побережье? Он мчится туда во весь опор, он ведет христиан против неверных. Китайцы взбунтовались в Маниле? Архиепископ на крепостной стене, сутана подоткнута в сапоги — собирает защитников, сам палит из орудий. Еретики англичане, голландцы рвутся в Манильскую бухту? Он уже на мысу, у горловины залива, обсуждает тактику битвы, стягивает войска, снаряжает в бой корабли, наблюдает за ходом морского сражения с самой кромки земли, сидя у бивачного костерка.

Да, он знал, отправляясь в дорогу, как далеко разнеслась о нем слава, и ступил на борт корабля, грезя о новых горизонтах. За Мехико ждал Мадрид, а за Мадридом — как знать? — следовал Рим. Ужель мог такой человек оставаться захудалым епископом в богом забытой колонии? Но Господь рассудил иначе: Он послал ему голый остров, где целый год, утратив больше, чем просто пурпурную мантию, архиепископ властвовал над бесплодным обломком скалы. А потому с той поры с содроганием облачался в алые одеяния; и, вернувшись в Манилу, к человеческой жизни, точно ребенок, заново научившись ходить, видеть и говорить, он терзался мучительно-жгучим стыдом, пробираясь сквозь толпы жаждавших прикоснуться к нему, и дивился: какой же божественной благодати хотят причаститься эти безумцы? Ибо не было благодати — только младенчество духа, заключенного в старческом теле. Но он сносил поклонение черни, сострадая тем, кто пришел издалека, чтоб взглянуть на него — сей чудотворный образ во плоти и крови, — и понимая, что время остудит пыл, толпы растают; но вот наступил конец последнему маскараду, и, возведенный в святые, архиепископ смог наконец возвратиться к поискам сущего, начатым на затерянном острове.

О, там он успел постигнуть лишь то, как много ему еще предстоит постичь. Ибо те лица, кои прежде он почитал своей сутью (тщеславный юнец, хитроумный монах, неугомонный епископ, бесстрашный воитель), обернулись личинами, масками, миражами, порожденьями честолюбия, жажды власти и славы — дымным маревом, что дрожит над пламенем плотских страстей. На острове страсти угасли, и с каждым днем он все дальше и глубже погружался в безмолвный покой, в обиталище истины, где крылась подлинная его суть, неподвластная смене чувств и превратностям жизни, незыблемая, как сама та скала, что простояла века посреди нестихающих волн океана, в бесконечной чреде дня и ночи, не прикрыв естества ни единым листочком недолговечно-изменчивой зелени, — постоянная в сущей своей наготе, неколебимая, как и должно быть истине, в самом сердце покоя ожидающей постижения, — той загадочной, ускользающей истине, что он искал неустанно, денно и нощно, недвижно сидя подле креста у самой воды. Пришедший на помощь корабль помешал прозрению: он, увы, вернул архиепископа к суете человеческого маскарада; и в пурпурной епископской мантии, в сияющем нимбе святого, в белых пеленах привидения Маска возымела реальную власть, мнимое сделалось истинным, и чернь восславила Ложь на рыночных площадях, толпясь и стараясь коснуться его маскарадных одежд. Но и маскарад был частью самопознания (ибо только нелепые маски являют миру ложь мнимых истин), и потому он безропотно нес свое бремя фальшивой божественной благодати, терпеливо мечтая о возврате покоя и о прозрении, к которому он вплотную приблизился на островке, сознавая, что путь в себя проходит по рыночным площадям, равно как и по затерянным островам, и что остановка суть миг движения.

Даже заклятые недруги готовы были восславить — хоть и вполголоса — чудо, ибо время не принесло перемен в перемены и окрепшие силы не возвратили былого безумства страстей: канул неистовый архиепископ, водивший когда-то чернь на дворец, метавшийся в нетерпении у причала, пока прибывший из метрополии галеон пережидал приливную волну; гордец, готовый выпрыгнуть из кареты — задать трепку заносчивому вельможе, осмелившемуся высокомерно повернуться спиной к торжественному кортежу. Мало того, он все более отдалялся от мира, вверив дела коадъютору и собранью каноников, — и наконец совсем перестал появляться на людях. Ибо, как он и предвидел, любопытство остыло, толпища поредели, и он, не чувствуя себя боле в долгу перед ними, позволил себе удалиться в давно подготовленное убежище — в хижину из пальмовых листьев на берегу Пасига, у, городской стены, но в гуще тенистого леса, вдали от ремесленных предместий.

В свою пустынь он взял с собой лишь Гаспара, что был его поваром, кучером, лакеем, посыльным, сиделкой, соборным служкой. В дни фиест архиепископ служил мессы в Кафедральном соборе и порой, когда требовали дела, бывал наездами в городе в своем прежнем дворце, но все остальное время не отлучался из пальмовой хижины.

Бродя по лесу, сидя на берегу, отдыхая на ложе подле окна, выходившего на бурливые волны, от тщился вернуться к покою затерянного островка и вновь начать поиски постоянства в бесконечном течении времени — дитя своего века, seicento[170], ошеломленный, растерянный (как и многие в этом городе на краю света) и снедаемый метафизической жаждой.

Казалось, лишь только вчера сюда привезли святую купель конкистадоры, но в те времена в Маниле, где старики еще поклонялись языческим божествам, иные уже искали (как и их куда более искушенные братья в Европе) мистических откровений, знали о темной ночи, про которую пишет Хуан де ла Крус[171], и, мечтая о просветлении, с исступленным восторгом божественной муки погружались в тайны души в одиночку — в добровольном затворничестве — и совместно, в стихийно возникавших общинах; полуграмотные и наивные, но отмеченные величием века загадочные существа, они покидали сей праздник жизни в расцвете сил, в зените удачи и удалялись от мира, одержимые страстью постигнуть непреходящее.

Так что архиепископ не был оригинален, сокрывшись в хижине на речном берегу для поисков незыблемого покоя. Но то, что искал он в отрешенных раздумьях и бдениях, по-прежнему ускользало: смутное беспокойство путало мысли и тревога терзала сердце — он все чаще и явственней ощущал чей-то пристальный взгляд, слышал чьи-то шаги.

Его преследовал призрак.


Первое время он лишь смутно воспринимал туманную, затаившуюся поблизости белизну, успевая заметить, нет, скорее почувствовать, хотя день ото дня все ближе и все отчетливей, и вот, наконец, совсем рядом, некое белое облачко, пропадавшее всякий раз, когда он хотел рассмотреть его; оно таяло в зелени листьев, оно ускользало за угол на перекрестке, оно пряталось за колонной в Соборе, когда он, служа мессу, слишком быстро поворачивался от алтаря; потом из белых встревоженных завихрений соткался, хоть и по-прежнему смутный, образ преследователя, чьи извивы он еще долгое время не мог — так ослабли его глаза — составить в единое целое, в человеческую фигуру (ибо не было у преследователя ни головы, ни рук — сплошная цельная белизна), но постепенно облачко обрело человеческие очертания, хоть архиепископ все еще затруднялся сказать, кто это — женщина или мужчина, старик или малый ребенок; наконец из множества встреч, все более частых и долгих, он смог заключить; это женщина, женщина в белом — в белой длинной вуали, что скрывала ее целиком, кроме крохотной ручки, сжимавшей прозрачную ткань у горла; однако теперь незнакомка в белой вуали больше не исчезала, попадаясь ему на глаза, и без смущенья выдерживала его изучающий взгляд — на перекрестке, в Соборе и даже у хижины на речном берегу, как однажды, в лунную ночь, когда, сидя у самой воды, он увидел ее совсем рядом, на камне, белую, безликую и неподвижную, но стоило архиепископу пошевелиться, она будто растаяла в лунном сиянье.

До той минуты он не пытался настигнуть ее, не ведая, кто она — ангел ли, дьявол, а теперь наказал Гаспару караулить в засаде, догадавшись, что это — обыкновенная женщина, хоть и коварнейшая из коварных, потому что, сколько ни ставил Гаспар ловушки таинственной незнакомке, которую будто бы видел хозяин, сколько ни рыскали королевские солдаты по городу, пытаясь напасть на ее след, все было тщетно, никто не знал ничего и не слышал о ней, и даже архиепископ, который и сам уже месяц не видел ее, начал терзаться сомнениями, не пригрезилось ли ему, ибо женщина в белом растворилась бесследно — на сей раз в сиянии дня.

Но вот однажды, принимая жалобщиков у себя во дворце, он взглянул поверх толпы и заметил ее в углу залы, как и прежде закутанную в вуаль, и шепнул Гаспару, чтобы тот выставил стражу. Однако незнакомка не двинулась с места, пока зала не опустела и не ушел последний проситель, — только тогда приблизилась к архиепископу; но, поклонившись, не отвела вуаль от лица.

— Ваше преосвященство, — сказала она, встав на колени, — у меня жалоба.

— И у меня! — в гневе ответил ей он. — Кто ты, о женщина, и почему ходишь за мной по пятам?

— Если мне будет дозволено говорить, Его светлость узнает все, что захочет.

Он приказал продолжать, и женщина поднялась, по-прежнему не открывая лица.

— Ваша светлость, позвольте поведать вам и советникам вашим историю, дабы досточтимые судьи могли рассудить ее по справедливости. Случилось, что некий юноша поклялся в верности девушке, обещав любить ее вечно. Но, уплыв за моря искать счастье, он в чужой стороне попал на затерянный остров, где жила языческая богиня, и влюбился в нее. И она полюбила его. А когда он открылся ей, что уже обручен, то богиня заверила юношу, что в ее власти разорвать узы клятвы и избавить его от обета. Так она и свершила. Они соединились, и юноша не вернулся на родину, к нареченной. Мой господин, справедливо ли это?

— В высшей мере несправедливо, — ответил архиепископ. — Сколь ни могущественна богиня, негоже ей разрывать узы клятвы, не выслушав другой женщины. Ей должно помнить о справедливости Неба и отослать возлюбленного домой, чтоб умолил он свою нареченную возвратить ему слово. А если не возымел он против нее законной обиды, то и не смеет отречься от клятвы, иначе не миновать ему кары Господней.

— Но, Ваша светлость, не превыше ли клятва, данная божеству, слова, данного смертной женщине?

— Сами боги — закон, — ответил архиепископ. — Ежели и они не выдержат искуса вероломства, как тогда спрашивать с человеков? А посему обещание, данное смертному смертным, священно, и да не нарушит его никакая новая клятва — ни богу, ни дьяволу.

— Ваше преосвященство! А что, если юноша тот обманом взял в жены богиню, не открыв своей тайны?

— Тогда он не просто мошенник и лжец, но святотатец, и гореть ему вечно, ему и ему подобным, иначе хаос падет на мир; а первая клятва его нерушима, поклянись он еще хоть две тысячи раз.

Не успел он договорить, как женщина рухнула на колени, вскричав:

— Да будет воистину так!

— Но в чем же, — изумленно спросил архиепископ, — состоит твоя жалоба?

Женщина встала.

— Я рассказала об обманутой девушке, которую юноша клялся любить во веки веков. То была вовсе не притча. Я рассказывала о себе. И теперь пришла сюда заявить права на этого человека и заставить его сдержать свое слово.

Столько горечи, столько страсти было в ее словах, что архиепископ почувствовал сострадание и воспылал гневом к обидчику.

— Кто этот лжец?! — загремел он. — Знаешь ли ты, где он укрылся? Я клянусь, он сдержит слово и выполнит обещание, если ты отыскала его и укажешь, где он.

— Я отыскала его, я знаю, где он, хотя он сменил не только одежды, но имя и даже обличье.

— Можешь ли ты доказать свою правоту?

— Я храню одну вещь — залог его клятвы. Он подарил мне ее у реки, обещав любить меня вечно.

И, подойдя, она протянула ему на ладони кольцо.

Он взглянул на перстень с печаткой, на вензель, — вдруг побледнел и приблизил кольцо к глазам. Архиепископ оторопело смотрел то на женщину, то на кольцо, а она стояла с протянутой рукою, под белой вуалью. Дрожащими пальцами, задыхаясь, он уронил кольцо ей на ладонь и бессильно откинулся в кресле.

В зале поднялся сдержанный ропот, и, спохватившись, прелат повелел советникам удалиться и затворить двери. Они остались вдвоем. Архиепископ вскочил и сошел с возвышения: он дрожал всем телом, женщина же стояла недвижно, как изваянье.

— Кто ты? — в страхе вымолвил он.

Она усмехнулась.

— Не меня ль вы искали повсюду?

— Где ты взяла этот перстень? — упорствовал он.

— Мне подарил его один юноша, на речном берегу. Он стоял предо мной на коленях и говорил: «Этот перстень — залог моей верной любви. Я обещаю любить тебя вечно, во веки веков, и да станет река свидетелем моей клятвы».

— Река? — удивился прелат. — Ты с реки? Откуда?

— С верховьев. Из страны гор и лесов, где река вытекает из озера.

— Край летучих мышей! — вырвалось у него.

— Да, Ваше преосвященство. Они висят гроздьями на деревьях, как перезревшие фрукты, и тучей роятся в небе. Под утро, когда они улетают прочь, их крылья скрежещут в рассветной тиши — и любовники знают, что наступил час разлуки. В этом лесном краю летучие мыши — наперсники всех влюбленных, они — глашатаи ночи, вестники дня; их крылья надежно скрывают тайны свиданий на берегу. Любовники делят ложе, пока летучие мыши не возвестят, что близок рассвет. Сколько влюбленных благословляло и проклинало их! Огромные черные мерзкие твари — но для меня они были сущими ангелами, покровом любви. Ах, сколько раз я твердила об этом любимому, внемля звуку их крыльев… Помнит ли мой господин рассвет на речном берегу?

— Херонима! — выдохнул архиепископ.

Она пошатнулась; гордая голова ее поникла.

Он протянул дрожащие руки, но не посмел прикоснуться к ней.

— Херонима!

Она выпрямилась, не спеша отвела вуаль от лица — и у архиепископа захватило дыхание от сияющей, юной, удивительной красоты.

Она с горечью усмехнулась.

— Да, это я, Херонима. Долгие годы лелеяла я обиду — и она воздала мне сторицей. Ведь я поклялась дожидаться тебя и не стареть. Посмотри на меня, господин мой, и отвечай: сдержала ль Херонима слово? А где твое обещание? Ты даже весточки мне не прислал. Все эти годы я ждала, ждала и ждала, не зная, не ведая, где ты и жив ли, пока в один прекрасный день не увидала на ярмарке намалеванную картинку — портрет человека, так похожего на тебя, — и приехала в город, чтоб разыскать его и убедиться, что не ошиблась.

— Но я не тот, за кого ты меня принимаешь! — взмолился архиепископ. — Взгляни на меня и скажи: похож ли я на того, кто клялся тебе в любви? Тот юноша умер, многие годы назад. Если он причинил тебе боль, я искуплю вину. Но знай, что я — это не он. Ты же сама говорила, у меня теперь новое имя, иные одежды и даже лицо. Я — не он!

Она в ярости протянула ему кольцо:

— Разве это не твой вензель? Это не твой перстень, не твой залог вечной любви?

Он отвел взгляд и простонал:

— Как можно выполнить обещание, если я сочетался с самой Святой церковью?..

— А что ты сказал минуту назад? — возразила она. — Что сами боги — закон, и тоже должны жить по чести, и клятва, данная божеству, не превыше клятвы обычному смертному. Ты поклялся мне первой, еще до того, как дал обет Святой церкви, и первая' клятва твоя нерушима, поклянись ты еще хоть две тысячи раз! Ты сам решил так. Позови же советников и поведай им, как рассудил нас, и пускай они скажут, законны ль мои притязания. И подтвердят, что ты мне обещал: «Я клянусь, он сдержит слово и выполнит обещание, если ты отыскала его и укажешь, где он». Так вот, я нашла его, мой господин. Я знаю, где он. Мне кликнуть твоих людей?

— Нет!

— Тогда сдержи свое слово.

— Чего можно ждать от меня, дряхлого старика? Я немощен и неспособен на страсть. К чему тебе жалкая развалина?

— Хорошо. Если ты не способен воздать мне любовью, так воздай же тогда справедливостью!

— Дай мне время обдумать, как вознаградить тебя по закону.

— Я дам тебе время, — проронила она, — но лишь для того, чтоб ты снял с себя сан и закончил дела. Я дам тебе месяц, мой господин, ровно месяц — с сегодняшнего новолуния. Но на исходе луны я вернусь и потребую то, что мне было обещано, и возьму то, что мое.

Он молча взирал на ее устрашающие в своей красоте черты, а она улыбнулась и прошептала:

— Я преклоняю колени, господин мой епископ, но не затем, чтобы просить твоего благословенья, в коем ты не можешь мне отказать, ибо все, что исходит из твоего сердца, принадлежит мне по праву; я желаю напомнить себе о тех долгих годах, что прожила на коленях, в растерянности и надежде, в отчаянии и унижении, пока колени мои не обратились в кровавые раны — как и моя душа. Но через месяц ты будешь стоять предо мной на коленях, возлюбленный мой, — именно так, как ты обещал, как клялся на берегу Пасига. Вечно, во веки веков!

Она порывисто встала, покрыла лицо вуалью и исчезла из залы.


Луна прибывала тревожаще быстро. Он считал пролетавшие дни, и сердце с болезненной мукой выстукивало слова: «Во веки веков, во веки веков…» С содроганием вспоминал он теперь далекую молодость, когда вожделел бесконечности, не зная предела юности, удовольствиям, наслаждению. Правда, довольно скоро прожорливый жар его чувственной плоти остыл, взяв свое и пресытившись. Угли желаний, подернувшись пеплом, разгорелись новым пожаром — всепожирающей страстью к могуществу, и тот юноша, что молился о нескончаемой ночи, что так любил повторять: «Во веки веков!», исчез безвозвратно, не оставив и памяти в памяти. Но оказалось, что он не умер, а, затаившись, ждал часа, чтобы вернуться, и теперь подобрался вплотную — со всем жарко дышащим прошлым. Зеленый юнец угрожал умудренному старцу.

Отпрыск незнатного конкистадора, он вырос в краю летучих мышей, у верховьев реки. Небольшая полоска земли, единственное богатство, стала судьбой и погибелью незадачливого вояки, который ленился работать, любил приложиться к бутылке и убивал время в тщетной погоне за золотом; эта земля сожрала его, заманила, хмельного, в кипящее паром болото и так старательно обглодала старые косточки, что только скелет нашел его юный сын, теперь уже сирота, и, узнав, что поместье отходит Короне, решил искать счастье в столице. О чем было здесь сожалеть? Разве что о прелестной девушке, жившей на другом берегу, — той, к которой он греб каждый вечер под скрежет кожистых крыльев, возвращаясь перед рассветом, когда снова со свистом рассекали небо громадные тени. Прощаясь навеки, он обещал ей вернуться, молил дождаться, дал слово и перстень — и уплыл, обливаясь слезами, красивый и статный, в дублете, щегольских тонких чулках и шляпе с пышным пером, поминутно оглядываясь назад, на девушку у реки (как часто он видел ее светящийся силуэт на камне в полумраке рассвета; прелестное личико омрачено печалью, длинные пряди окутали стан, вьются, роняя цветы, по ветру), и гул черных крыльев над головой подхватил его крик: «Во веки веков!» Но в городе, завороженный обильем блудниц и блудилищ, он погряз во грехе и забыл обо всем, погребя саму память о ней под бесформенной грудой безымянной, безликой, беззастенчивой женской плоти, в нагромождении тел, соединившихся в грузную гору похотливого блуда; но все это кануло в Лету, когда вдруг, очнувшись от затянувшейся вакханалии плоти и осознав, что любострастие не утолит его жажды, он устремился к иным родникам: принял постриг, обрел покровителя, облачился в сутану и начал свой путь к епископской кафедре, предав забвению молодого повесу.

Но отринутый, погребенный, забытый повеса, тот, в чьем сердце пылали все страсти мира, все-таки уцелел — он остался жить в чужом сердце и, пройдя через годы, возвратился своим двойником; он мог свершить в настоящем то, о чем мечтал в прошлом, и восстать из могильного праха. Архиепископ почувствовал, что боится не столько той девушки из забытого прошлого, сколько воскресшего юноши и его одержимой живучести. Нет, он не страшился, что прежние страсти взыграют в старческом теле; не здесь таилась угроза, ибо он усмирил свою плоть воздержанием, угасил вожделенья, выбросив страсти из памяти, так же как шляпу с пером. Он опасался не мятежа желаний: сверкающая красота юной женщины под вуалью не пробудила в нем страсти — лишь безграничное изумление. Он страшился не бунта собственной плоти, а крушения веры. Что истинно? Мирская тщета или величие духа? Что, если маски, личины и призраки не были теми химерами, кои он презирал? Ужель только чувства и быстролетные удовольствия единственно постоянны в нескончаемой смене доктрин и учений? Верно ль он понял урок? Неужто желанья плоти, ее вожделенья и были тем пламенем горним, что прорывалось наружу — словно струйками дыма — ученостью мозга и метафизикой духа? Он с тревогой подумал о женщине под вуалью: страсть, сжигавшая ее душу, уберегла от времени тело. Он вспомнил, каким видел мир в те далекие годы: нагроможденье бесформенных тел, соединившихся в грузную гору вселенского блуда. Но злосмрадная эта гора извергала богов и богинь, знания и искусства и другие порождения духа; они возникали и исчезали, тогда как гора пребывала нетленной. Смертный был неподвластен смерти — за исключением духа, а плоть была долговечней души. Тело могло умереть, но плоть и ее вожделенья оставались, переживая ими же порожденных божеств, наперекор временам, во веки веков — неопалимая купина, что горит огнем и не сгорает.

Юноша тот в дублете и шляпе с пером, что уплыл по реке, казался таким же недолговечным, как его страсти, и все же он не исчез, он все еще был в пути, все так же сгорая от вожделений, а оттого, подумал архиепископ, был гораздо реальней и истинней, чем разочарованный старец в епископских облачениях, с опустошенной душой; потому-то и женщина видела не его, а прежнего юношу — и все так же тянулась к нему.

Он начал поиски сущего на затерянном островке, в самом сердце незыблемого покоя, но теперь не решался продолжить, ибо боялся, достигнув заветного, обнаружить, что все преходяще и лишь плоть неизменна и истинна.

При мысли об этом разум его мутился. И если в юности он вожделел бесконечности — сказки, которой не будет конца, яств и питья, которые не иссякнут, объятий, которых не разомкнут предрассветные крылья, — то теперь, холодея от ужаса, представлял себе вечность, и каждая клеточка его тела кричала, что нет худшей муки, чем невозможность конца; то, что когда-то казалось блаженством, теперь исполняло его отвращенья: быть нескончаемо юным и вечно томиться в любовной испарине и любить во веки веков, прорастая то в ту, то в другую надушенную оболочку. Поистине кара Господня! Но юный любовник не ведал, что говорит, когда обещал: «Во веки веков!»

Терзаясь сомнениями, он не мог вернуться к поискам истины; терзаясь тревогой, он не мог возвратить покой одиночества. И сбежал — в ночь полнолунья — из хижины во дворец, занялся делами, однако все раздражало его; он повздорил с канониками, поругался с монахами, вновь рассорился с губернатором и вельможами, и весь город смеялся, злословя, что чудо кончилось — старый дьявол проснулся.

Но на исходе луны он снова приехал в хижину, суровый, ожесточенный, как когда-то в баталиях, когда палил по врагу из мушкета. Он заглянул в жилище, где провел столько дней и ночей в раздумьях, но не почувствовал сожаленья — скорее, растерянность, осознав вдруг, что самопознанье было не меньшей нелепостью, чем пресловутая святость, — еще один маскарад, еще одна маска. Уход от иллюзий был тоже иллюзией, а хижина — тесной раковиной, старой кожей, которую надобно сбросить, отринуть — как затерянный остров, как монастырь, как дублет и шляпу с пером. Келья показалась ему темницей, и он, не в силах смотреть на нее, углубился в лес и спустился к реке, к доброй бурой реке, что играла с ним в детстве и одарила первой любовью. Водная гладь под порывами ветра морщилась рябью, сверкавшею серебром во тьме новолунья. Ночь была черной, глухой, как страна летучих мышей у верховьев. Сколь же мудры летучие мыши, подумал архиепископ, если отринули свет и возлюбили более тьму, когда целый мир, сбросив маски, лежит в беззащитном целомудрии сна. Но он проповедовал Свет, что рядит, а не Тьму, что срывает покровы, раскрывая тайны на ложе любви или в сонном полубреду. Только летучие мыши видели мир во всей наготе.

Размышляя над замысловатой метафорой, он вдруг почувствовал, что женщина рядом, и, подняв взгляд, увидел ее без вуали: прелестное личико омрачено печалью, длинные пряди окутали стан и вьются по ветру и цветы украшают прическу.

Они молча смотрели друг другу в глаза.

— Готов ли мой господин? — едва слышно спросила она.

— Да, Херонима, я готов, — отозвался он так же тихо и непреклонно.

Она озадаченно промолчала, но он не добавил ни слова — лишь улыбнулся.

— Что ж, пора? — сказала она.

— Да — тебе. Но сперва ты вернешь мне кольцо.

Теперь и она улыбалась и, придвинувшись ближе, подняла прелестное личико.

— Кольцо, мой господин?

— Лес окружен, Херонима. Здесь солдаты. Мне стоит только подать им знак.

Она рассмеялась:

— Солдаты? Так ты собрал все королевское войско ради одной слабой женщины и крохотного колечка?

— Отдай мне кольцо, Херонима. Все равно ты отдашь его мне, хочешь ты этого или нет.

Она подержала кольцо на ладони.

— Это оно так смущает Ваше преосвященство?

— Херонима, — простонал он. — Будь же благоразумной. Чем я могу воздать тебе и как ты можешь принудить меня? Но если ты возвратишь кольцо, то уйдешь с миром.

— А если я скажу «нет»?

— Его возьмут силой.

— А что станет со мной?

— Есть приюты для праведных женщин. Я позабочусь о том, чтобы ты не нуждалась ни в чем до конца своих дней.

— Херониму — в монастырь?!

— Чем это хуже края летучих мышей?

— Ты, видно, забыл, господин мой, что я тебе говорила. Я люблю этот край, эту реку и этих мышей.

— Ты отдашь мне кольцо?

— Это нежная просьба влюбленного?

— Нет, Херонима. Это приказ духовного пастыря, который должен спасти тебя от тебя же самой.

— Я не могу вернуть этот перстень, мой господин, и не могу оставить его у себя. Ты лишил меня выбора. Но есть свидетель твоих обещаний. Пусть возьмет этот перстень река — лишь когда она выбросит его на берег, ты станешь свободен от клятвы.

И прежде чем он успел удержать ее, она размахнулась и кинула перстень в волны.

Кольцо с легким плеском ушло под воду. Архиепископ отпрянул, лицо его покрылось смертельной бледностью.

— Что ты натворила, Херонима! — закричал он и рухнул на землю. — О, Херонима, что ты наделала!

Она в страхе склонилась над его распростертым телом.

— Тебе плохо, мой господин?

Но он отвернулся.

— Уходи, Херонима, уходи, — задыхаясь, проговорил он. — Спасайся, беги! Сейчас здесь будут солдаты! Торопись же, Херонима, прочь!

Она еще медлила, глядя помутившимся взором в его искаженное мукой лицо, потом метнулась и исчезла в лесу, роняя цветы из вьющихся по ветру прядей.

Когда Гаспар нашел своего господина, старик пылал в лихорадке.


Много дней лежал архиепископ в горячке, и все думали, что смерть у порога; о его исцеленьи служили молебны, а он метался в бреду, все крича о какой-то реке, — и не мог достигнуть заветного берега. Однако миновал кризис, и он поднялся с одра болезни, но такой мрачный и изможденный, что даже враги сострадали ему: уж лучше сварливое буйство, чем эта горькая молчаливость.

Врачи посоветовали путешествие — он выгнал их вон и со страстью, граничащей с исступленным отчаянием, работал с утра до вечера и молился с вечера до утра, но ничто не могло утешить его.

Река, на которую он глядел уже с отвращеньем, — та самая, что ревела, бурлила в его беспамятстве, — рокотала теперь в воспаленном мозгу, мчась сквозь отчаяние, не унимаясь ни на мгновенье, — его вечно кровоточащая рана. Река, что играла с ним в детстве и одарила юношеской любовью, стала проклятием старости.

Однажды за полночь, когда он молился в безлюдном Соборе, изнемогая в привычной муке рокочущего потока, этой неистовой, злобной реки, сквозь пелену горя объятой мраком души вдруг пробился чей-то горестный стон — из мрака снаружи. Со свечой он прошел по приделам и обнаружил у одной из колонн распростертого в безудержных рыданиях человека. Поднеся свечу, архиепископ заглянул в страдальческое лицо и узнал ее.

— Что я натворила, мой господин! Что я наделала! — словно эхо, повторила она его вопль у реки.

— Херонима!..

Горе исказило ее юные прекрасные черты, и она сменила подвенечный белый наряд на покаянно-лиловое одеяние. Белое вервие перепоясало стан, волосы покрывала черная накидка.

— Я посмела прийти, — вымолвила она, на коленях подползая к нему, — чтоб молить об отпущении грехов, хотя знаю: сие лишь еще одна злая обида и меня надобно проклясть, а не простить.

— Нет, Херонима, — грустно ответил прелат. Они оба стояли теперь на коленях — друг перед другом. — Надобно прощать. Что еще можем мы дать друг другу в сей жизни? Скажи же, что ты прощаешь мне, и я скажу, что прощаю тебе, и да простит Господь нас обоих.

Она всматривалась в его изможденное лицо со слезами на глазах.

— Сколько ты выстрадал, мой господин!

— Я прожил жизнь неподобно, но пусть хоть весь мир в отвращенье отвергнет меня — я знаю, что одно сердце любило меня все эти годы. В этом мое утешенье.

Она в отчаянии заломила руки.

— О нет! Нет, господин мой, я никогда не любила тебя, никогда! Ты не в долгу предо мной. То была не любовь, а тщеславье гордыни. Я смотрелась в тебя, словно в реку, любуясь собственным отраженьем. Господь ниспослал мне прозренье: мы думали, что любили, но, думая так, заблуждались. Ты был для меня только зеркалом, гребнем, игрушкой тщеславия. Я была молода — и любила смеяться. Я была хороша — и мне льстило твое восхищение. Я была горделива — и любила ту власть, что ты разбудил в моем сердце. И, женщина, я любила те ласки, что ты даровал мне. А когда ты уехал и не вернулся, не сердце мое страдало, а оскорбленная гордость. Я ждала, ждала и любила — но любила я не тебя, а собственное многотерпенье, верность и силу. Я восхищалась только собой. Вот истина, мой господин, а любовь, коей хвасталась я, — просто выдумка, маска, такая же, как моя юная прелесть. Печалясь, я упивалась печалью, в обиде я лелеяла злобу, а в унижении тешила уязвленную гордость. Вот чем жила я все эти годы, вот на чем расцветала моя красота, словно роза, выросшая на могиле. Любовные страсти могут остынуть, но пыл тщеславия — никогда. Когда б я и вправду любила, то, увидев тебя и узнав, кем ты стал, удалилась бы, не открывшись и не отомстив, но без обиды на сердце. Ибо я встретила праведника, сотрясавшего Небеса. Я видела, как он кается, как постится, как укрощает плоть власяницей, на жестком ложе. Я зрела его в неземном блаженстве. Какое чадо господне посмело бы потревожить сей труд? Но не тебя я любила, а сладость гордыни, и вознамерилась разорить твою душу — чтобы вернуть, урвать, востребовать, унести, как кусок мяса, купленного на рынке, как вещь, на которой стоит моя метка. Ты сказал, что боги — закон. Да, но тогда они были б ничтожнее смертных, что умеют властвовать с состраданием и карать, милосердствуя. Ибо тем, кто читает в Законе лишь букву — как это делала я, — движет не справедливость, а нерассудная ярость. Я молю о прощении: я видела в тебе вещь, принадлежащую мне по праву, а не душу, кою надобно возлюбить из сострадания.

Но он покачал головой.

— Я был гребнем и зеркалом в руце Божией, и Он просветил твою душу, чтоб воссияла она, как твоя красота.

— Меня тяготит красота, — возразила она. — На ней расцветает моя гордыня, и узы плоти мучительней, чем власяница. Нет худшей кары, чем вечная юность и красота. Кто избавит меня от этого бремени?

Морщась, точно от боли, архиепископ вновь завел речь о приютах для праведных женщин, и опять она усмехнулась: «Херониму — в монастырь?»

— Что же тогда? — спросил он.

— Позволь мне, как встарь, жить на том берегу, за рекой, — попросила она. — Там есть пещера. Разреши мне в ней поселиться, сокрывшись от мира, дабы я покаянием искупила мои прегрешения и нашла свой путь к небесам.

— Хорошо, — согласился прелат. — Я велю не тревожить тебя.

— Благослови же и отпусти мне грехи.

Всепрощающий и прощенный, архиепископ внезапно почувствовал, как замедлила бег бешеная река, и, прислушиваясь в недоуменье, в ожиданье злобного рева, ошеломленно, блаженно упивался дарованным на мгновенье затишьем, переросшим вдруг в монотонный плеск Вечности: «Я прощаю тебя, ты прощаешь меня…», пока не очнулся от забытья при звоне колоколов, и, оглядевшись, увидел, что женщины нет: он один, на коленях, в безлюдном Соборе, и свеча истаяла на полу.

То была передышка. Не глубинный покой, которого он искал, а покорное расслабленное спокойствие, отдохновение на задворках сознания; он работал без исступления, молился без жажды прозрения и вновь постиг наслаждение от горячего шоколада после обеда и бокала вина на сон грядущий. Он забросил свою власяницу, нанес визит губернатору. Он уже не боролся с неукротимым потоком; он стоял на берегу, наблюдая и выжидая.

Он знал, что затишье — только отсрочка. Вскоре снова ему предстоит погрузиться в поток, этот раз — навсегда, и узнать, что же воистину вечно — рай или ад или только чистилище? Постигнув всю ложность мирской суеты и бренность плоти, душа метнулась к иному пределу, но, ужаснувшись видения Вечности, отпрянула вновь к цинической мысли, что плоть — изначально, единственно вечная истина. Я качался как маятник, думал архиепископ, а теперь, вернувшись к исходному равновесию, буду ждать терпеливо грядущей развязки. Но чем бы ни оказалось неведомое, оно будет частью его самого, тем, чего он желал, что посеял, что породил — всей своей жизнью, своими страстями: свет, не оброненный сверху, а пробившийся изнутри; чистый свет от пылающей купины, когда дым и туман рассеются.

Об отшельнице, жившей на берегу Пасига, доходили тревожные вести, но он и пальцем не шевельнул, чтобы помочь ей, зная, что испытания — ее крестная мука. С той поры как она поселилась в пещере, чудеса приключались в округе: в досель безжизненных водах реки теперь кишела рыба; дожди выпадали вовремя и обильно; поля и сады полнились изобилием; скот тучнел и множился без числа; и в утробах бесплодных женщин взыгрывали младенцы. Но крестьяне тряслись в суеверном страхе, твердя, что слишком все хорошо, чтобы быть правдой, а потому добром здесь не пахнет, ибо что, кроме зла, может явиться из коварных проделок нечистой силы? Никто не помнил, чтоб в прежние времена здесь обитали летучие мыши, но теперь они так и роились над входом в пещеру; они прилетали на голос отшельницы, и многие видели, как ласкает она этих черных чудовищ; поползли слухи, что и сама она по ночам, превращаясь в вампира, кружит над селеньями и сосет кровь из спящих. А потому взрослые обходили пещеру стороною, ребятишки забрасывали ее камнями, и женщина не осмеливалась и шагу ступить дальше прибрежной рощи. Не прошло и года, как чаша терпения переполнилась. Однажды Гаспар прибежал к господину с известием, что толпа жителей из окрестных селений подходит к Собору, волоча отшельницу. Архиепископ вышел на площадь и встретил их перед Собором. Поселян вел викарий. Разъяренные прихожане с воплями вытолкнули вперед и швырнули на землю, под ноги прелату, перетянутую веревками, словно свинья, женщину. Она была в рубище, голова замотана мешковиной.

Сердце прелата пронзило мучительной болью, но взгляд его, обращенный к священнику и его пастве, был гневен.

— Я велел не трогать ее!

— Ее и не трогали, — огрызнулся монах, — пока она вела себя пристойно.

— Что она натворила?

— Проклятая ведьма! — крикнул монах, и толпа за его спиной взвыла: «Ведьма! Ведьма! Сжечь ее на костре!»

Архиепископ жестом приказал им молчать.

— Она святая затворница, молитвенница за всех грешников мира. Это ее епитимья.

Монах с отвращением сплюнул.

— Никакая она не затворница, а проклятая ведьма и шлюха!

— Чем ты докажешь свою правоту?

Викарий ткнул пальцем в толпу.

— Со мной пришли честные люди. Они могут поклясться, что видели парня, который приплывает к ней по ночам. Он милуется с ней до утра, до самого света.

И вновь завизжала толпа:

— Сжечь ведьму, сжечь окаянную шлюху!

У архиепископа кровь отлила от лица.

— Развяжи ее, — приказал он Гаспару, — и отведи в собор. Я сам допрошу ее.

Он сел на трон у алтаря, а отшельница, в мерзких лохмотьях, с мешком на голове, опустилась пред ним на колени.

— Херонима, — проговорил он в тоске. — Они свидетельствуют против тебя. Они обвиняют тебя в преступлении. Ты осмелишься отрицать?

— Твоя светлость! — простонала несчастная. — Я грешница из всех грешниц, но только не в том, в чем они меня обвиняют. Клянусь перед Богом в божьем храме, что не было у меня никакого мужчины; пещера надобна мне для общения с Господом. Семь раз на дню возношу я молитвы. И полночь, и утро встречаю я на коленях. Я пощусь, соблюдаю душу, укрощаю плоть. Есть у Херонимы время и помысел к блуду? Но ежели ты не веришь мне на слово, взгляни и ответь: пригодно ль такое лицо для распутства?

Она сорвала мешок, и у прелата перехватило дыхание. За год она превратилась в старуху — жалкую, тощую и увядшую; не осталось в ее лице ни сиянья, ни красоты — кожа да кости, дикий блуждающий взгляд и запах тлена.

— Кто пожелает возлечь с мерзким скелетом, по которому плачет могила? А теперь взгляни на мое тело.

Она разорвала лохмотья и наклонилась — на спине обнажились багровые полосы.

— Что это, — прорыдала она, — следы от любовных ласк?

— Встань, Херонима, — сказал архиепископ, — и вознеси хвалу Господу, что избавил тебя от бремени. Твоя плоть подтверждает твои слова. Возвращайся в пещеру и молись за нас, грешных.

Но у нее недостало силы подняться.

— Они были жестоки с тобой? — спросил он. — Обопрись о руку мою, Херонима, и встань!

— О господин мой, я смертельно устала и ожидаю иную десницу. Но я приму твою руку — в знак приветствия и прощанья.

Он кликнул слуг и велел доставить ее в пещеру, а викарию и крестьянам сказал:

— Запрещаю вам трогать ее. Я сам хочу разгадать эту тайну. — И обернулся к Гаспару. — Вели заложить карету. Вечером мы отправляемся в путь.


Из города они выезжали в сумерках. Архиепископа бил озноб от безотчетного, неосознанного волнения: быть может, скоро неведомое откроет пред ним завесу. На диком острове и в хижине на речном берегу он исступленно добивался ответа, сотрясал, как сказала женщина, Небеса; но они отвергли его, отбросили прочь — Небеса упорно хранили разгадку от мудрых и сильных, открывая ее самым слабым и малым. Дети с восторгом приемлют земную юдоль, не зная, что люди — изгнанники, и лишь горечь прозрения отрезвляет их. Может быть, в поисках сущего он стремился вернуть себе детскую радость и благоговенье перед низменной плотью, восторг перед чудом презренного мира? И тогда, за пределами жизни и смерти, плоть и жар ее темных страстей, пусть даже вечных и неизбывных, были не адом, а только чистилищем, наукою для влюбленных? «Я никогда не любила тебя!» — сказала женщина, и сказала правду, ибо мало было ей юности и даже всей жизни, чтоб научиться любить — и возлюбить не минутное торжество обладания в суетном беге времен, а самого человека, достойного поклоненья в немеркнущем свете вечности. Сколь ужасную участь избрали любовники, когда, не ведая, что творят, обещали: «Во веки веков!» Но клятвы их нерушимы — «иначе хаос падет на мир».

Предаваясь раздумьям, архиепископ мчался в карете вдоль реки — великой реки откровений. Ночь выдалась светлая, лунная, но вокруг не было ни единой живой души. Наконец они добрались до места.

Гаспар перенес господина сквозь лесные завалы, и они спустились вниз по уступам, к площадке, откуда пещеру было видно как на ладони, их же надежно скрывала тень от скалы. Вход в пещеру зиял в обрывистом склоне, и ступени каменных плит вели от входа к самой воде.

Не успели они устроиться поудобней, как воздух взорвался хлопаньем крыльев — и черные тени летучих мышей заслонили сиянье луны. Тут же, как по сигналу, словно пробили часы, из пещеры возникла отшельница в рубище и мешке, прикрывавшем лицо. Она распростерлась на каменных плитах, и такие стенанья разорвали ночное безмолвие, что казалось, то плачет в тоске совесть мира. Луна взбиралась по небосводу, и ночной холод пронизывал до костей, а женщина все молилась, вздыхая и причитая, заломив руки в безумной мольбе, словно древняя жертва богов, прикованная к скале. Но вот тишина снизошла на нее — и нечто большее, чем тишина: словно чья-то десница вздела ее за волосы, поставила на колени, подняла на ноги; руки ее распахнулись, как для объятий, прикрытое тряпкой лицо запрокинулось к небу в порыве блаженства — и трепет прошел в тишине. Это длилось мгновение. Женщина рухнула на колени, прижала ладони к лицу, дрожа и качаясь; затем стремительно встала и исчезла во мраке пещеры.

Архиепископ не двинулся с места, только молча взглянул на луну.

— Воистину, господин, это святая, угодная Небесам. Оставайтесь здесь и подождите, пока я задам трепку тем негодяям, что издевались над ней! — воскликнул Гаспар.

Но прелат жестом велел ему замолчать и опять взглянул на луну.

Луна висела теперь прямо над головой; вновь послышалось хлопанье крыльев, и ночь почернела от сонмищ летучих мышей, кружившихся над пещерой.

В тот же миг они увидели лодку, плывшую по реке, прямо к пещере; на веслах сидел молодой человек в дублете, щегольских узких чулках и шляпе с пышным пером. Он выпрыгнул на берег, привязал лодку, устремился вверх по ступеням ко входу, озаренному странным сияньем, — и пара рук метнулась обнять его и утянуть в темноту. С площадки архиепископу и Гаспару были видны огоньки, мелькающие в пещере, слышалась музыка и смех, шум застолья.

Гаспар в ярости выхватил шпагу:

— Воистину, господин, это проклятая ведьма и прислужница Сатаны. Оставайтесь здесь и извольте дождаться, пока я расправлюсь с этим отродьем и ее ухажером.

Он скатился к пещере и с изумлением увидел, что там все темно и безмолвно — ни огоньков, ни музыки, ни веселого смеха. Прокравшись в пещеру со шпагой наизготове, он с трудом различил в темноте — на полу, под грудой лохмотьев — тело отшельницы; он окликнул ее, но она безмолвствовала и даже не вздрогнула, когда он уколол ее шпагой. Он откинул тряпку с лица и в тусклом отблеске лунного света увидел, что уста ее бездыханны. Тело было холодным, как леденящий полуночный ветер, и он, преклонив колени, сотворил над усопшей молитву.

Вернувшись назад, он поведал о том, что увидел, но хозяин его сидел в той же позе, залитый лунным сияньем и не выказал удивления, лишь велел Гаспару немедля трогаться в путь, ибо конец его близок. «Сегодня, — чуть слышно пробормотал он, — я видел собственный призрак».

Гаспар отвез его, как он велел, в хижину на берегу, где архиепископ прожил еще три дня, медленно угасая, и глаза умирающего ни на мгновенье не отрывались от глади реки, вечной реки; но вот, в третью ночь, он резко привстал, словно заметив что-то (очевидцы рассказывали, будто сиянье вспыхнуло вдруг над рекой и женщина промелькнула на лодке; она смотрела вверх, на луну, и длинные пряди, струясь, окутали стан); он поднял руку, словно приветствуя и прощаясь, принимая и примиряясь, улыбнулся слабой улыбкой, смежил веки, откинулся на подушки и испустил дух.

С той поры донья Херонима делит Пасиг с возлюбленным. Говорят, что пещера, в которой она поселилась, в давние времена принадлежала веселой и доброй нимфе. Счастливцы, увидевшие дивату[172], чесавшую длинные шелковистые волосы у входа в пещеру, знали наверняка, что вернутся с богатым уловом. По ночам в пещере мерцали огни, слышалась тихая музыка, взрывы веселого смеха — нимфа любила пирушки. А наутро сквозь волны пробивалось сияние: это ленивая нимфа клала на дно золотую посуду, уступая реке мыть тарелки. После сладостной ночи любовники просыпались в лесу, сжимая в сплетенных руках чудесную драгоценность, но она превращалась в камень, если возлюбленные ссорились из-за нее. Вечером, перед свадьбой, девушки, слыша смех под окном, выглядывали за дверь — и видели у порога подарок от феи.

Но сладострастная нимфа была порой и жестокой. Она завлекала в пещеру любезных ей юношей и угощала их с золотых тарелок. Они бродили потерянно по лесу до рассвета — и навсегда теряли рассудок.

Но потом появились монахи и конкистадоры, и, забытая всеми, нимфа исчезла, пещера осиротела.

Рыбаки, проплывавшие мимо, больше не окликали богиню, и женщины не приносили ей в жертву белых цыплят. И не мерцали огни по ночам, не слышалось музыки и веселого смеха — пока не явилась донья Херонима.

На исходе той ночи, когда умерла отшельница, люди увидели девушку у пещеры. Она была молода и прекрасна, и все догадались, что донья Херонима великодушна.

С появлением новой диваты ожила пещера и заиграла рыбой река, потому что донья Херонима вечно в пути: она странствует вместе с возлюбленным в быстрой, как свет, волшебной ладье, от истоков до устья, от верховьев, где солнце встает и Пасиг вытекает из озера, до низовьев, где солнце садится и река сливается с морем. Если услышишь хлопанье крыл, но никого не увидишь в безоблачном небе, знай — они рядом, ибо то кружат летучие мыши доньи Херонимы. И богатый улов ждет того, кто заметит влюбленных, скользящих в чудесной ладье: донья Херонима, опершись о сиденье, чешет гребнем длинные пряди, любуясь возлюбленным; юноша, статный, красивый, в дублете, щегольских чулках и шляпе с пышным пером, гребет, не спуская с красавицы восхищенного взора. И, минуя пещеру, рыбаки непременно помашут рукой.

Часто в лунные ночи мерцает пещера огнями и несется оттуда смех и веселая музыка. А наутро, видя сияющие под водой золотые тарелки, люди подмигивают друг другу: «Эге, донья Херонима пировала с дружком!»

Но порой она грустно сидит на камне у входа в пещеру, сияющий силуэт в полумраке сумерек или рассвета; прелестное лицо омрачено печалью, длинные пряди вьются по ветру, окутав стан, и стоит перед ней на коленях возлюбленный, в чьем взоре пылают все страсти мира. Он вплетает цветы в ее волосы, в небе грохочут незримые крылья, и сгущается над влюбленными тьма.

И будет так вечно, во веки веков: во веки веков он будет влюблен, а она молода — пока не выбросят волны на берег перстень архиепископа.

Перевод Г. Дуткиной

МЕССА СВЯТОГО СИЛЬВЕСТРА[173]

Отворять двери Новому году древние римляне поручали покровителю дверей и всяческих начинаний богу Янусу, чьи два лика (один — обращенный вперед, другой — назад) гротескно отображают свойство человеческой натуры устремляться в будущее, одновременно погружаясь в прошлое.

В эпоху христианства Януса сменил другой римлянин, папа Сильвестр, исповедник, причисленный к лику святых, день памяти которого приходится как раз на канун Нового года. На исходе этого дня, в полночь, святой папа нисходит на землю, своими ключами отпирает ворота всех кафедральных столиц христианского мира и служит в их соборах первую мессу года.

Манила была таким городом чуть ли не со дня своего основания, и на протяжении веков только ей да еще Гоа — двум городам на Востоке — оказывал честь своим посещением Новогодний Ключник. Из семи городских врат святой Сильвестр всегда избирал ворота Пуэрта-Постиго, предназначенные лишь для вице-королей и архиепископов. Встречали его здесь старший покровитель Манилы святой Андрей, наша младшая покровительница святая Потенсиана и стражи городских стен святой Франциск и святой Доминик.

Святой Сильвестр является, облаченный в золотые одежды, увенчанный тиарой. Святые рыцари несут за ним мантию, архангелы помахивают кадилами и опахалами из павлиньих перьев; впереди — серафимы с Библией, Митрой, Жезлом и Ключами; в воздухе парят трубящие херувимы. Внизу роем летят быстрокрылые Часы. За ними, в серебряной парче, подбитой соболями, тихо играя на виолах, следуют более спокойные Дни. А за самим понтификом по трое шествуют двенадцать прекрасных ангелов — двенадцать месяцев христианского года.

Первые три ангела в одеждах из хвои и жемчужных венцах, и в руках у них ладан, золото и мирра — это ангелы Рождества Христова. Следом идут три ангела в одеждах из апрельских фиалок, в рубиновых венцах, и несут они сосуды Страстей Господних, ибо это ангелы Великого поста. За ними идут три ангела в одеждах из лилий, в золотых венцах, и несут они хоругви — это ангелы Пасхальной недели. А последние три ангела — в одеждах пламенных, в венцах изумрудных, и несут они семь даров Святого Духа: Мудрость, Разумение, Знание, Учительство, Служение, Благочестие, Богобоязненность; это — ангелы Пятидесятницы.

У ворот Пуэрта-Постиго небесный сонм преклоняет колени, а святой Сильвестр приближается к воротам благородного и навеки преданного короне города Манилы, дабы открыть его Новому году.

Звонят городские колокола. Навстречу посланникам неба выходит святой Андрей со своими спутниками. Епископы обнимаются и целуются в знак мира, затем следуют в собор, где понтифик будет служить мессу Обрезания Господня. И весь этот дивный час длится перезвон колоколов, и единым мощным аккордом вздымаются их звуки, когда святой Сильвестр поднимается, дабы воздать последнее благословение. Но лишь только пробьют часы один час пополуночи, колокола мгновенно замолкают, стихает под сводами раскатистое эхо ликующей музыки, исчезает небесный сонм, и в соборе, только что торжественном, сиявшем огнями, убранном знаменами, неожиданно воцаряются молчание и прохладная темнота пустых нефов — лишь горит на алтаре перед телом Господним единственная свеча.

Те, кто сподобился увидеть такую службу хоть мельком, сообщают, что у святого Сильвестра, похоже, как и у Януса, два лика; однако сообщения эти слишком туманны, путанны и противоречивы, чтобы им можно было доверять. Более надежным представляется поверье древних, будто бы тот, кто от начала до конца увидит и прослушает мессу святого Сильвестра, встретит Новый год еще тысячу раз. Мессеру Нострадамусу[174] удалось, например, якобы благодаря черной магии, увидеть одну такую мессу, а Роджер Бэкон, по свидетельству фра Альберто Магнуса, ставил свои последние опыты на призме, что должна была открыть это таинство глазам простых смертных. Да и у нас тоже ходили слухи о некоем манильском чародее, который, подобно Нострадамусу, при помощи черной магии посягнул на священное действо — и был за то наказан.

Этот маг, известный под именем маэстро Матео, жил в Маниле в начале восемнадцатого века. Многие считали его колдуном и потому боялись. Но шла за ним слава и музыканта, художника, врачевателя, философа, химика, ученого-книжника; в его погребке на улице Реколлет целая толпа учеников денно и нощно упражнялась в различных искусствах и ремеслах — резьбе по дереву и камню, живописании на холсте сцен из житий святых, спряжении латинских глаголов, пении торжественных месс или монотонных псалмов. Сам маэстро, маленький сморщенный старец с белыми, ниспадающими до плеч волосами и жидкой белой бородкой, мог бы сойти за мумию, если бы не горящие его глаза и темперамент под стать юношескому.

Никто не помнил маэстро молодым, а посему считалось, что ему уже не одна сотня лет. Кое-кто утверждал, что жил он еще во времена Конкисты, — в ту пору молодой служитель древних культов, он обладал огромной властью, носил длинные волосы и занимал мысли красавиц. Скрываясь от кастильцев, он оборачивался то диким зверем, то птицей, чтоб втайне готовить возвращение прежних богов, тех неистовых, страшных старых богов, что живут сейчас в изгнании на горных вершинах, в густых лесах и на облюбованных ими далеких южных островах; в темные безлунные ночи или когда свирепствует тайфун они тайком покидают свои убежища, и, чтобы вызвать их в такое время, надо поджарить человечью печенку или прибегнуть к какому-нибудь еще столь же жуткому средству.

На самом же деле маэстро Матео не было и восьмидесяти лет, но его не могли помнить молодым, ибо молодость свою он провел в беспрестанных скитаниях по стране, что помогло ему овладеть многими искусствами, выучиться дюжине языков, глубоко познать тайны колдовства и врачевания травами. Как и все колдуны, он был одержим страхом смерти и идеей бессмертия, но, даже при всех своих познаниях, так и не мог вырвать у жизни ее главной тайны, хоть и ставил бесчисленные опыты с расплавленным золотом и жемчугом, черепашьими кишками, обезьяньими внутренностями и совиной кровью. И после каждого тщетного опыта он угрюмо смотрел в окно, размышляя о том, что вот здесь, на той же улице, в соборе, ежегодно, как говорят люди, служат какую-то мессу, которая, доведись ему увидеть ее, продлила бы его жизнь на тысячу лет.

Он снесся с темными богами-изгнанниками, но они сообщили ему, что святые таинства доступны только глазам мертвых и лишь божье произволение открывает их взору живущих. Чудовищная идея пришла ему на ум: он осквернил могилу святого, вырвал у мертвеца глазные яблоки — и в новогоднюю ночь маэстро Матео, вставив в глазницы себе глаза, кощунственно похищенные у покойника, спрятался в соборе.

Незадолго до полуночи он увидел, что темные нефы неожиданно осветились, у высокого алтаря возникла процессия. Мальчики в венцах несли факелы, девочки, все в цветах, держали светильники; псаломщики проталкивались вперед с крестом, знаменами и кадилами; блистающий ангел высоко поднял флаг города, где львы и замки были вышиты драгоценными каменьями. За вестниками появился святой Андрей, облаченный в алое одеяние, в лавровом венце. Рядом — святая дева Потенсиана в свадебном белом облачении, в венке из роз. За ними шли святой Франциск и огромная толпа святых душ, бывших при жизни достойными и преданными гражданами Манилы. Шествие двинулось по проходу, врата собора широко распахнулись, и маэстро последовал за процессией до ворот Пуэрта-Постиго. Здесь пение толпы смолкло, и в тот же миг, столь тихий, что слышно было, как все часы мира бьют полночь, громко щелкнул ключ в замке, и — то же самое происходило в Иерусалиме и Риме, Антиохии и Саламанке, Константинополе и Париже, Александрии и Кентербери, во всех оплотах христианского мира — ворота открылись, и святой Сильвестр вошел в город, и неистово зазвонили колокола, и две процессии, слившись воедино, двинулись к собору.

В соборе нашем было изящное ретабло с высеченными в камне картинами поклонения пастухов — на Рождество его из боковой капеллы переместили на высокий алтарь. В этом ретабло и спрятался маэстро Матео — из-за коленопреклоненных пастухов ему прекрасно было видно начинавшуюся внизу церемонию. Зная уже, что чувствам человеческим не вынести мессу святого Сильвестра, что она, подобно воздуху высоких широт, вызывает у смертных глубокий обморок, маэстро запасся ножом и лимонами. Как только он чувствовал, что вот-вот уснет, он резал себе руку и выжимал на рану сок лимона. Но чем дальше шла служба, тем труднее ему было отгонять сон, он доходил до сущей агонии. В распухшем мозгу его гудело, похищенные у праведника глаза то и дело вываливались из глазниц, сон, как грузило, клонил голову на грудь, хотя он непрестанно колол ножом руки, пока они не превратились в кровавое месиво.

Наконец — месса близилась к завершению — понтифик поднялся для последнего благословения. Корчась от боли, истекая кровью и потом, Матео с трудом подался вперед, перегнулся через коленопреклоненных пастухов и, пересиливая сон, заставил себя смотреть, смотреть вниз, дабы увидеть все до последнего момента. Святой Сильвестр стоял к алтарю спиной, но что это? — оглянулся он вдруг, или второй его лик воззрился на Матео?

Матео медленно отклонился назад, но не в силах был оторвать взгляда от впившихся в него магнетических глаз. Так же медленно, покорно опустился он на колени, глядя в эти глаза, приоткрыв рот от охватившего его благоговейного изумления. И настал миг, когда он перестал двигаться. Кровь его застыла, кости и плоть окаменели. Еще одна коленопреклоненная в молитвенном восторге фигура появилась в ряду таких же каменных скульптур.

Маэстро Матео превратился в камень.

Так и остался он в соборе на годы, на века. Сменялись поколения прихожан, и всякий раз, когда мальчишки начинали клевать носом во время службы, им строго указывали на распростертую каменную фигуру, как бы предупреждающую о каре. Но каждую новогоднюю ночь маэстро Матео возвращается к жизни. Кровь начинает течь по жилам, плоть теплеет, члены приходят в движение; он сходит с ретабло и присоединяется к шествию, следующему к Пуэрта-Постиго. И так должно повторяться тысячу лет.

А может быть, разрушены чары, что были наложены на него когда-то? Ведь разбито ретабло, разрушен собор, а город опустошен страшной магией, превзошедшей по силе и действенности все его мечты о могуществе.

…Как только силы Освобождения открыли доступ в Интрамурос, я ринулся посмотреть, оставила ли война что-нибудь из нашего векового наследия. Ничего не осталось, кроме самой древней и самой прекрасной жемчужины — церкви святого Августина. Стоят еще ворота Пуэрта-Постиго, но городские стены почти полностью разрушены, а собор превратился в груду развалин. Куда же теперь будет приходить святой Сильвестр? В каком соборе будет он служить свою мессу? Ретабло с поклонением пастухов разбито на куски и рассыпалось в пыль. Свободен ли теперь маэстро Матео от заклинания, или он каждую новогоднюю ночь должен отныне воскресать из обломков и нести свою тысячелетнюю епитимью?

Позднее я рассказал эту историю своим приятелям, американским солдатам, которые тут же загалдели, что их дружок, служивший в столице, видел и шествие, и мессу святого Сильвестра в канун сорок пятого года. Жаль, парень вернулся в Штаты, а то бы сам рассказал, как это было. К счастью, мне дали его адрес, и я без промедления написал, умоляя о подробном ответе.

Зовут этого человека Фрэнсис Ксавье Ждоляйчик, и живет он в Бруклине на Барнум-стрит. Вот его рассказ:

«…Я и не знал, что мог бы прожить тысячу лет, а то бы все сделал по-другому. Неужели это правда? Ну и болван же я! Мы лагерем стояли у стен старого города — на пустыре между стенами и портом. Той ночью — это был канун Нового года — я что-то затосковал и вернулся в лагерь рано. Ребята еще веселились в городе, и в палатке был я один. Долго лежал без сна, думал о войне, о доме, о родных, о том, когда наконец их увижу, и потихоньку задремал. Около полуночи проснулся от звуков музыки. Выглянув из палатки, я увидел какое-то шествие. Ни оно, ни все, что произошло потом, меня почему-то нисколько не удивило. Помню, я еще сказал себе, что у вас, должно быть, по-своему празднуют Новый год, и как жаль, что все ваши церкви разрушены. А потом, продолжая следить за процессией, когда она направилась к городу, повернул голову и увидел, что старый город-то цел! Все стены целехоньки, а на них даже вышагивают рыцари в латах! Из-за стен виднелись крыши домов, колокольни церквей — тоже совершенно целые.

Я, ей-богу, вовсе не удивился, а только вдруг как-то сразу понял, что мне нужно идти с ними. Быстро оделся, выбежал из палатки. Шествие остановилось у ворот, епископ их открыл, и в это время зазвонили колокола. Ворота распахнулись, за ними ждала другая толпа, тоже во главе с епископом, и два епископа поцеловались, и все прошли внутрь, ну и я следом. На меня никто и не взглянул. Там был настоящий город, старый город, и звонили сотни колоколов, и был там парк с фонтанами, а за парком — собор. Все шли туда, и я тоже.

Такое вам и не снилось! Епископы служили мессу, в соборе было светло, воздух чистый и свежий, как в горах, и музыка такая, что хоть плачь! И тут я подумал: какой снимок можно послать домой! Но аппарат остался в палатке, и я решил за ним сбегать. Выскочил из собора, промчался по улице, через открытые ворота в лагерь. Там никого не было. Я схватил аппарат и бегом обратно. Очутившись в соборе, увидел, что служба кончается. Я выбрал хороший кадр, но только собрался было спустить затвор, как колокола смолкли, и — раз! — все исчезло. Ни света, ни музыки — лишь луна и шум ветра. Ни толпы, ни епископов, ни алтаря, ни собора. Я стоял на груде развалин, и вокруг были одни развалины. Целые кварталы развалин в безмолвном лунном свете…»

Перевод Т. Каргановой-Мальян

GUARDIA DE HONOR

В октябре дыхание севера будоражит Манилу, сдувает с крыш летнюю пыль и голубей, освежает мох на старых стенах, а Манила готовится к своему большому празднику Пречистой Девы, увешивает улицы фестонами цветных лент и бумажными фонариками. Наверху женщины торопливо заканчивают одеваться, внизу мужчины в бакенбардах, теряя всякое терпение, постукивают тростями, дети уже сгрудились у дверей, на принаряженных улицах кучера сдерживают резвых пони, тревожно посматривают на небо, опасаясь прохладного ветра: а вдруг в этом году на праздник дождь? (В давние же времена те, кто, взывая к Пречистой, поднимал к небу глаза, опасались грозы из огня и металла, потому что пиратские паруса застилали горизонт.)

Опять звонят колокола, словно серебряные монетки сыплются с ясного неба, сердца взрослых людей окатывает волна детского восторга от барабанного рокота и от уханья труб оркестров, лихо вышагивающих по мощеным улицам. Чувство, что было в детстве только твоим, теперь начинает казаться чьим-то еще, и чудится, будто с тех пор, как ты впервые испытал его, оно успело совершить путь в даль времен, становясь все пронзительней, все богаче: детская песенка, превратившаяся в эпос; сокровище племени, которое человек, едва унаследовав, завещает другим, однако приобщив к нему и свою драгоценность. А время идет в непредвиденном направлении: история взращивает смоквы из чертополоха, вчерашние победы над пиратами сегодня оборачиваются праздником с жареной свининой на столах, с бумажными фонариками, с нетерпеливым постукиванием трости и уханьем труб…

А для юной Наталии Годой он еще связан с изумрудами. Кольцо, ожерелье, брошь, гребень под мантилью и длинные серьги в форме канделябров отец подарил ей для этого праздника. Ей восемнадцать, и она первый раз пойдет в процессии за статуей Пречистой Девы. Два поклонника ожидают ее внизу в своих экипажах (отец пришел напомнить о них), и каждый страстно мечтает, что именно ему выпадет счастье отвезти Наталию в церковь.

— Не могу же я ехать в двух экипажах сразу! А выбрать одного — значит сделать больно другому.

— Моя бедная девочка, но ведь ты уже сделала выбор?

— Да, отец.

— И не только на сегодня, не на один день?

— До конца дней моих.

— Отлично. Вот с ним и поезжай.

— Нет… я поеду с другим. Не смейтесь надо мной, отец!

— Женщинам нравится убивать добротой.

— Но я обязана быть доброй к нему…

— Разумеется, дитя мое. Отправляйся с тем, кого ты отвергла, а его счастливому сопернику я скажу, что нынче счастье улыбается другому.

— Не выдавайте меня, отец, еще не время!

— Эстебан?

— Марио.

— Я думал — Эстебан… Мне казалось, что он тебе больше нравится.

— Нравится. Он очень мил и добр, и сегодня я хочу поехать с ним. Но я люблю Марио, отец.

Он молча отвернулся, поникший: «я люблю» — это как дверь, которую захлопывают дочери перед отцами. Разумеется, он знал всегда, что настанет день и она выйдет замуж, но что полюбит… Казалось, прошла вечность, прежде чем Наталия поняла, что отец молчит и что лицо его повернуто в сторону.

— Отец!

Это слово отворило захлопнутую было дверь, но его девочка, его малышка, перестала существовать — он увидел взрослую, смутно знакомую женщину, и слепящая обнаженность ее страсти вновь отдалила его.

— Вы одобряете мой выбор, отец? — встревоженно спросила она.

— Что за нужда спрашивать?

— Но почему, почему во все вмешивается чувство?

— Когда эти молодые люди попросили у меня твоей руки, я предоставил тебе самой решать. Я согласен с твоим выбором. Я верю, что у сердца есть свои резоны. А твое сердечко счастливо?

— Да, отец.

— Коли так, благословляю тебя. Марио — достойный человек, он тверд, даже чересчур тверд на мой вкус, но он изменится с годами. Я дам тебе мое благословение.

Побледнев и задержав дыхание, Наталия всмотрелась в лицо отца, подбежала к нему, шурша юбками, поцеловала его руку. Отец с грустью дотронулся до изумрудов, качавшихся по обе стороны ее личика. Он подарил их девочке, но она исчезла, а камни остались и только сделались еще зеленей (как ему казалось). Юная зелень девичества сияла теперь в изумрудах.

— Ну будет. Мать уже заждалась внизу.

Мать Наталии, старшая в процессии, хотела заблаговременно прибыть в церковь, поэтому она с отцом и младшими детьми отправлялась раньше в семейной карете. Наталию же сопровождала ее тетка.

В дверях отец спросил:

— А твоя тетка Элиза тоже влюблена?

— Мы знаем Андонга Ферреро всю жизнь, отец.

— Да, любовью с первого взгляда это не назовешь.

— Андонг уже просил у вас ее руки?

— Он собирается сегодня вечером сделать предложение и придет с родителями.

— Тетя Элиза будет так счастлива!

— От нашего дома просто веет влюбленностью.

И как она преображает женщин, подумал, уходя, отец. В этот день у него на многое открылись глаза — Наталия виделась ему совсем ребенком, а Элиза старой девой, но теперь, глядя на них, кто мог бы сказать, которая тетка, которая племянница…

— И не забудьте сообщить Эстебану, что мы едем с ним, — напомнила Наталия.

Затворив за отцом дверь, она со вздохом вернулась к зеркалу — последний день, и я должна целиком отдать его Эстебану, — но, закутываясь в длинную черную мантилью, думала она о Марио. Уж не догадался ли он, отчего она грустила вчера вечером? Наталия взялась за гребень в изумрудах и за ручное зеркальце, и вдруг сердце у нее оборвалось. Неужели дождь? Она похолодела, увидев, как внезапно потемнело отражение комнаты в большом зеркале. Наталия застыла, всматриваясь в помрачневшее стекло и ожидая дробного стука капель по крыше, но вместо этого раздались голоса, незнакомые, неузнаваемые:

— Звали ее Наталией, и она приходилась бабушкой бабушке моей матери. Ее красота вошла в семейные предания… Ну, Джози, примерь их.

— До чего ж они зеленые, мам! Жуть берет. И оправа тоже старинная?

— Да. Наталия получила их в подарок от отца, когда она в первый раз участвовала в празднике Пречистой Девы. С тех пор их ни разу не переделывали. И как их берегли в семье, а было всякое: и войны, и болезни, и нужда. Это не просто фамильные драгоценности, Джози, это святыня…

— Послушай, мама…

— Что, моя девочка?

— Эти изумруды и вправду так много значат для тебя?

— Я дорожу традициями, девочка. И так обрадовалась, когда ты вдруг пришла и сказала, что хочешь быть guardia, что наденешь изумруды.

— Но почему во все вмешивается чувство?

— В чем дело, Джози? Тебя что-то мучает?

— Поэтому ты столько вытерпела от людей!

— Потому что я способна на чувство?

— Даже слишком.

— Какие глупости! Ни от кого я не натерпелась. Я прожила долгую жизнь, в которой было всякое.

— Мам, но ты натерпелась от всех нас.

— А как же! Разве я безгрешна, чтоб мои дети были святыми? Но могу сказать тебе одно: я всегда давала вам волю. Не в том дело, что мне нравится, как вы живете, но уж лучше свободно грешить, чем не грешить только потому, что мама запрещает.

— Значит, вот в чем штука!

— О чем ты?

— Вот почему ты дала мне изумруды!

— Я дала тебе изумруды, потому что моя мать дала их мне, а сама получила от своей матери. Но я не просто дала — я их тебе доверила.

— А ты мне веришь, мама?

— Ты что-то хочешь сказать, Джози?

— Нет. Нет, правда, мама, ничего.

— Ну, нет так нет. Не куксись, Джози. Подумай, ты в первый раз пойдешь за статуей Пречистой Девы. Сейчас, конечно, я не та, кожа да кости остались, но боже мой, когда я впервые шла в процессии! Ты знаешь, мне казалось, будто я становлюсь выше ростом и будто на мне не изумруды, а что-то гораздо более прекрасное и ценное. Они так идут тебе, Джози! Все будут думать, что ты богатая наследница. А потом начнут удивляться: почему у тебя только одна серьга?

— Смешно я выгляжу с одной серьгой?

— Все женщины нашей семьи ходили в процессии с одной серьгой.

— Из-за того несчастного случая?

— Из-за чуда, Джози. Это было чудо. Ты помнишь эту историю? Она произошла как раз на праздник Пречистой Девы, в тот самый день, когда Наталия получила изумруды в подарок от отца. Она их надела и поехала в церковь с теткой в коляске своего поклонника. Звали его Эстебан. По дороге кони испугались, понесли, порвали упряжь. Коляска ударилась о стену и разлетелась в куски. Тетка и Эстебан погибли на месте, а Наталия уцелела. Когда к ней подбежали, она стояла среди обломков без единой царапины. Она только потеряла серьгу. Наталия не дала увести себя и пошли за статуей Девы. Она обливалась слезами и твердила, что в страшную минуту она призвала Пречистую и Дева выхватила ее из коляски. У доминиканцев долго потом висела картина, изображающая чудесное спасение. Вот почему с тех пор женщины нашей семьи ходят в процессии с одной серьгой…

Наталия Годой застыла перед зеркалом, которое понемногу стало светлеть, но из комнаты, отраженной в нем, исчезло все привычное: она узнавала лишь собственное помертвевшее лицо и дальний колокольный звон. Наталия не заметила, как упали на пол мантилья, гребень, ручное зеркальце; голоса еще звучали за ее спиной, но Наталия больше не слушала, что они говорят. Потом голоса смолкли, раздались удаляющиеся шаги, хлопнула дверь. Наталия знала, что она не одна в незнакомой комнате, отражение которой, колыхнувшись, изменилось, когда она встретилась взглядом с глазами, смотревшими на нее.

— Привет, — сказала Джози ослабевшим голосом. — Значит, ты Наталия.

Обе девушки стояли так близко одна к другой, что их белые платья и бледные лица почти соприкасались.

— Как ты напугала меня! — продолжала Джози. — Я уронила зеркальце.

Они посмотрели на осколки у своих ног.

— Это я уронила, — возразила Наталия.

— Ну, может, мы обе уронили. На нас, по-моему, одни и те же изумруды.

— Только у меня две серьги!

— Ты слышала, что говорила мама…

— Не будет этого!

— Не будет? Ты хочешь сказать, что это еще не случилось? Разве ты не…

— Нет, Джози, это ты призрак. Взгляни, это моя комната. И колокольный звон, и пони, и скрип колес — все это мир, в котором живу я. И этот полдень — я в нем живу сегодня. Ты же, дорогая Джози, обрела плоть на один только миг!

— Уверяю тебя, я уже давным-давно живу во плоти!

— Но этого не может быть!

— Смотри. Это белое платье мы с мамой купили на прошлой неделе в торговом центре. Попали под дождь, еле поймали такси, машина оказалась старая, и с потолка капало. Год назад я окончила школу, месяц назад познакомилась в кино с одним человеком, вчера ходила с ним в ресторан, а сегодня получила письмо… Наталия, мы что, живем с тобой в одно и то же время?

— И может быть, поэтому меня иной раз посещает странное чувство…

— Будто то, что происходит, уже было раньше?

— Но ты пока в будущем, Джози. И то, что с тобой происходило, должно произойти еще раз.

У Джози расширились зрачки и побелели губы.

— Ну уж нет, — выдохнула она.

Наталия смутилась и спросила с осторожностью:

— Это так ужасно?

— Мое время?

— И то, что с тобою происходит.

Джози отвела прядь волос со лба и без всякого любопытства оглядела старинное убранство комнаты.

— Ужасно там или не ужасно, — проговорила она, — должно же что-то происходить. Я стараюсь не очень-то переживать. Пусть себе происходит.

— Но ты чем-то встревожена, Джози.

— Да изумруды эти…

— Ты их боишься?

Джози с улыбкой крутила кольцо на пальце:

— Ничего я больше теперь не боюсь.

— Но я слышала, ты говорила, что боишься.

— Изумрудов — нет. Я символов боюсь.

— Для тебя они просто изумруды — и только?

— Просто безумно дорогие побрякушки. — Джози продолжала крутить кольцо, рвала его с пальца.

— О Джози! Мне чудится, будто ты меня хочешь вырвать из этих украшений!

— Вот именно! — крикнула Джози. — Хочу вырвать, выдавить, вытряхнуть тебя. И не тебя одну — маму тоже и всю эту традицию. На камушках должен остаться только ценник!

— Но почему? Зачем это тебе?

— А потому, что я должна, я не могу иначе. Я слишком глубоко увязла, обратного хода нет, и толку нет сопротивляться! И вообще жизнь не спрашивает — хочешь ты или не хочешь! Она диктует. Что бы ты ни делала, делаешь по принуждению, нравится тебе это или нет.

— Вздор какой! Всегда можно остановиться или заняться чем-нибудь другим.

— Если я даже займусь другим — все равно это будет делать все та же Джози. Я остановлюсь, а Джози будет продолжать. Я не могу перестать быть Джози.

— Разве Джози так нехороша?

— Бедняжка Джози совсем нехороша, Наталия, собаке не пожелаешь того, что происходит с ней!

— Происходит, происходит, вечно что-то происходит! Но почему ты позволяешь, чтобы происходило с тобою?

— А что делать?

— Совершать поступки!

— Какой ты ребенок, Наталия! Но вот сегодня на тебе две серьги, а завтра останется только одна, и ты сразу станешь старше меня.

Наталия вскинула руки к ушам.

— Я сохраню обе серьги! — объявила она, горделиво откинув головку, сияя улыбкой, сверкая изумрудами.

— Но ты ничего не можешь изменить! — охнула Джози. — Пойми, мне известна твоя судьба!

— А мне не известна твоя, зато известно, что все считают меня упрямой. Ты знаешь, что такое любовь?

— Еще бы мне не знать! Кто-то идет?

— Тетя Элиза. Она тоже влюблена — в Андонга Ферреро. И она не умрет, Джози!

— Да как ты можешь помешать тому, что уже произошло?

— Куда девалась мантилья? Тетя, тетя, как вы долго!

— Я поднялась наверх, как только твой отец позвал меня.

— Они еще внизу?

— Кто?

— Эстебан и Марио.

— Внизу.

— Спуститесь к ним, тетя Элиза, скажите Эстебану, что я прошу извинения, я передумала: мы не поедем с ним. И спросите Марио, не будет ли он любезен отвезти нас в церковь.

— Да что случилось?

— У меня предчувствие.

— Какое?

Наталия открыла было рот, но не нашлась что сказать. В смятении она резко повернулась, взметнув юбками. В комнате все оставалось на своих местах, но что-то неуловимое кружилось и кружилось, ускользая от ее глаз. Наталия еще раз повернулась, пытаясь различить, что это, и тут взгляд ее упал на разбитое зеркальце.

— Я разбила зеркальце, — сказала Наталия и прислушалась, все еще ощущая чье-то присутствие.

— И только-то? — Тетка улыбнулась.

— Нет-нет! — Наталия сжала теткину руку. — Не только зеркало, тетя Элиза, что-то еще, я чувствую, вот-вот случится что-то ужасное. Мы не можем ехать с Эстебаном, нам нельзя с Эстебаном! Скорее, милая тетя, скажите ему, скорее, спешите же!

Услышав торопливый стук теткиных каблучков по лестнице, Наталия почувствовала, как отлегло у нее от сердца. Она улыбнулась, с победоносным видом выпрямилась, вернулась к зеркалу, накинула черную мантилью, приколола ее гребнем и медленно огляделась, неосознанно ища Джози. А Джози стояла рядом с ней, перед тем же зеркалом, и страх все жестче стискивал ее сердце оттого, что она видела глаза Наталии, ищущие и не замечающие ее. Оцепенев от ужаса, Джози хотела крикнуть, но не могла, а Наталия взяла со столика веер, четки, молитвенник и направилась к двери. Помедлив на пороге, она оглянулась, дерзко и весело махнула веером в сторону сумрачной комнаты и закрыла за собой дверь, оставив ошеломленную Джози наедине с прошлым.

Но было ли это действительно прошлое? Или Джози его себе вообразила?

Нет, не прошлое, но и не плод воображения — просто длился сегодняшний день. Все было настоящее, прочное: безвкусная двуспальная кровать под балдахином, дурацкие качалки, нелепые тумбочки с лампами и цветочными вазонами, забавная арфа под литографией святой Цецилии в раме. С балкона открывался глазу круглый внутренний дворик, заполненный синеющим сумраком, как прохладный колодец, над ним голубиное кружение. Все тихо, ничто не шелохнется, но в тишине нет ничего призрачного и ничего мертвенного в неподвижности. Жизнь просто сделала паузу, которая была частью ее естественного хода. В праздничный вечер дома опустели и ждали возвращения своих обитателей, как ожидали они их год за годом, не замечая смены поколений, пока в центре города сияющая Пречистая Дева, покачиваясь, плыла в прохладном воздухе и перезвоне колоколов. Но вот закончится шествие, разбредется толпа, во дворах начнут распрягать, растопят плиты, загремят горшками и сковородками, понесут наверх в спальни заснувших детей, семьи рассядутся за праздничными столами — и это все еще будет сегодняшний день, говорила себе Джози, бродя по темнеющей комнате, дотрагиваясь до стен и до вещей, а сегодняшний день из той, другой жизни приснился мне. Наталия права, говорила себе Джози, здесь призрак я, и изумруды, и белое платье, и мы с мамой в торговом центре, и протекающая крыша такси, и окончание школы, и встреча с ним в кино, и вчерашний тоскливый обед в ресторане, и письмо, которое пришло сегодня… При мысли, что все это, все, что составляет ее самое, случится еще в нескором будущем, Джози испытала бурное чувство облегчения — не ужас, как в то время, когда глаза Наталии смотрели, ее не замечая, «будто меня и нет», а радость освобождения от гнета. Ведь пройдут века, прежде чем она проснется и затоскует; пройдут века, прежде чем тесно заставленная комната опустеет и приобретет модный вид — станет обтекаемо-просторной и кокетливо-гигиеничной, а Джози будет корчиться в ней от боли и проливать юные слезы. Джози молила: время, не торопись, помедли, помедли, сейчас вещественными и реальными были арфа, качалки, пышная кровать, и она двигалась среди них отстраненным призраком, ни к чему не причастным, ни в чем не замешанным, получившим отпущение.

— И если я гляну в зеркало, — ликовала Джози, — я не увижу в нем ничего!

Но в зеркале отразилось ее бледное лицо и напряженно всматривающиеся глаза. Изумруды тлели на груди, поблескивали в волосах, и одна серьга мерцала, как канделябр гнома.

— Это же моя комната! — охнула Джози при виде отраженной в зеркале модно-пустоватой, кокетливо-гигиеничной комнаты, залитой утренним солнцем.

И пока она стояла, пытаясь понять, откуда льется солнечный свет, за ее спиной раздались два голоса, и сердце ее мгновенно похолодело — Джози сразу узнала голоса своих братьев.

— Ты во все ящики заглянул, Томми?

— Надо идти к маме.

— Успеем, доктор сказал, что перемен пока не будет. А эти коробки у нее в шкафу?

— Пустое дело, Тед. Скорей всего, изумруды уже в каком-нибудь гонконгском ломбарде. Ее видели вчера вечером в аэропорту.

— Он был с ней?

— Черта с два. Он улетел в субботу. Я нашел его письмо: «Прости, что не мог взять тебя с собой, но, если хочешь, прилетай — я не стану мешать тебе».

— Не станет мешать, пока она при деньгах.

— Скоро все узнаем из газет — еще одна цыпочка влипла в международный скандал.

— Наша маленькая сестричка.

— Сучка она!

— Раненько начала.

— Ты его жену знаешь, Тед?

— Насчет этой тоже не волнуйся, она не пропадет. Правда, дети совсем маленькие.

— Меня волнует только мама.

— Какого черта она дала Джози заморочить себя?

— Никто маму не заморочил, Тед. Она знала, что Джози украдет изумруды.

— Откуда тебе это известно? Она говорила тебе?

— Говорила при мне. В субботу утром позвала меня и сказала, чтоб я привез изумруды из банковского сейфа. Ну я привез и спрашиваю: «Ты пойдешь в них на праздник?» Она же их надевает только в этот праздник, а с тех пор, как у нее плохо с сердцем, она не ходит пешком. Мне сразу не понравилось, когда мама сказала, что Джози готова пойти вместо нее. Джози уже месяц как связалась с этим подонком, и я понял, что она что-то затевает. Поэтому я опять заехал вчера после обеда. Мама и Джози одевались на праздник, дверь была приоткрыта, и я услышал, как мама говорит: «Я пыталась спасти тебя, Хосе-фа». А Джози как закричит: «Перестань, мама!» А мама свое: нет, она должна все сказать, а Джози должна выслушать, и начала про добрых христиан и что надо уметь видеть, где добро, где зло, и про величие и всякую такую церковную муть. Джози только повторяла: ну хватит, ну ладно, ну замолчи. Потом, слышу, мама говорит: «Я отдала эти изумруды в твои руки, чтобы ты могла свободно выбирать», и еще, что она знает: Джози мучает великий соблазн, поэтому, чтоб ее спасти, она оказывает ей доверие. И что бы ты сейчас ни решила, говорит дальше мама, твой выбор будет осознанным и ты будешь ясно понимать, как ты поступаешь, что ты делаешь со мной и с собой.

А Джози отвечает: что толку, просто все так получилось и сейчас тоже что-то там такое происходит. Вдруг слышу, мама спрашивает: «Ты тоже это почувствовала? Странно, даже мурашки по коже пошли». Тут раздался какой-то стук, я немного подождал, но было так тихо, что я испугался и вошел в комнату. Вижу: Джози на полу, а мама нагнулась над ней и плачет, тихонько так плачет, хочет позвать на помощь и не может. Я поднял Джози, перенес на кровать, а она без сознания, вся обмякла, холодная, белая и в поту. Штучки ее, конечно. Все разыграла как по нотам: грохнулась в обморок и осталась в постели при всех изумрудах, а мама отправилась в церковь. Она и из меня идиота сделала, я поверил, что ей нехорошо, и ничего уже не подозревал. А мама все шептала: «Мы ее спасли, кажется, спасли мы ее» — и не разрешала ее беспокоить. Я повез маму в церковь, а вернулись мы в начале десятого. Я высадил маму у дома и поехал к себе. Мама сразу поднялась наверх к Джози, а нашей Джози уже след простыл. Записочку оставила в одну строчку: «Мамочка, я выбрала. Привет». Едва доехал до дому, как звонит мамина служанка в полной истерике: маме стало плохо.

— Она так и не приходила в сознание?

— Нет, но может прийти. Я думаю, Тед, нам надо остаться с ней на ночь.

— Но вот что непонятно, Джози ведь не написала, что забирает изумруды.

— Да взяла она их! Из записки ясно. А сейчас они уже в ломбарде.

— Ты уверен, что они не у тебя в кармане, Томми?

— Я б хотел быть уверен, что не у тебя, малыш. Это твоя жена примчалась в два часа ночи и все тут перерыла.

— Кто бы говорил! Она мне сказала, что обыск начал ты со своей женой, а когда она спросила, не нужно ли вам помочь, вы прямо на стенку полезли!

— Она ворвалась сюда с таким, черт бы ее драл, нахальным видом, стала вопить и визжать, а мама лежит в соседней комнате.

— Заткнись ты, кто-то идет.

— Твоя прелестная жена, малыш. Я ее издалека чую.

— Заткнись, говорят тебе!

— Ты меня заставишь, что ли?

— Томми, Тед! Вы что крик подняли в такую минуту? Скорей идите оба!

— Умирает?

— Умерла.

— Нет!

— Нет! Нет! Мамочка, мама!

— Возьми себя в руки, Томми!

— Не только Джози, мы все убили ее! Мама, мама, мамочка!

— Возьми себя в руки, Томми! Сейчас же возьми себя в руки!

Замершая перед зеркалом Джози услышала, как рыдания затихают, будто кто-то медленно убавляет звук приемника, пока не наступила полная тишина в залитой солнцем комнате, которая словно дразнила ее из зеркала. Но завтра еще не наступило, упрямо твердила Джози, впиваясь ногтями в стиснутые кулаки.

— Не хочу! Нет! Еще не завтра! — выкрикнула она в зеркало, резко повернулась — она была в своей модно-пустоватой, кокетливо-гигиеничной комнате, за окном еще длились сегодняшние сумерки и плыл сегодняшний колокольный звон, а его письмо лежало на письменном столе, куда она его бросила. Джози схватила письмо, разорвала, скомкала обрывки и выкинула вон.

Когда она наклонилась поднять с пола уроненное зеркало, скрипнула, открываясь, дверь. Джози побежала навстречу.

— Мама, мамочка, все это неправда!

— Почему ты кричишь, Джози? Матерь божья, до начала меньше часа, а ты еще не готова! Поторопись и напудри нос — он у тебя блестит.

И донья Пепита, празднично одетая, в мантилье, подвела дочь к зеркалу.

— Но, мамочка, все это неправда, все неправда! Ты здесь, здесь, и ты сегодня такая красавица — а она пошла наперекор судьбе, она стала действовать!

— Боже мой, о чем ты, Джози? — спросила донья Пепита, начиная расчесывать ей волосы.

— О Наталии, мамочка, она раздумала! Собиралась поехать с Эстебаном, а потом решила ехать с Марио!

— Кто тебе это рассказал?

— Значит, так и было, и она раздумала?

— По преданию, в тот роковой день Наталия разбила зеркало и решила, что это — плохое предзнаменование. Но много лет спустя Наталия признавалась, что дело было не только в зеркале, что ей было какое-то странное видение, хотя она не могла вспомнить какое. А потом каждое новое поколение что-то прибавляло к этой истории, и теперь в ней полно и призраков, и видений, и дурных знамений свыше. Но какое-то предчувствие все же у Наталии было, и она послала тетку сказать Марио, что передумала и поедет с ним. Тетка, к сожалению, Марио не нашла, потому что первое решение Наталии сильно раздосадовало его, и он решил пробраться к ней в комнату. Когда Наталия вышла, она увидела Марио перед собой…


Она шагнула через порог (дерзко и весело махнув веером в сторону сумрачной комнаты) и увидела его перед собой — темные кудри по плечам, горячие бешеные глаза; сердце ее переполнилось любовью и нежностью, раскрылось навстречу ему.

— Марио!

— За что вы так суровы ко мне, Наталия?

— Вы видели мою тетю?

— Я укрылся от нее, и она прошла мимо. Мне непременно нужно с вами говорить, Наталия!

— Она вам не сказала…

— Это, Наталия, вы должны сказать; за что вы так терзаете меня?

— Я вас терзаю?

— Отчего вы хотите ехать с Эстебаном?

— Но выслушайте, Марио…

— Нет, слушать будете вы! Вы его не любите, но вам нравится видеть, как я страдаю! Вы бессердечны, вы жестоки!

— Выслушайте меня!

— Отчего вы решили ехать с ним? Ответьте?

— Но отчего вы принуждаете меня отвечать? Я не обязана объяснять вам причины своих поступков.

— Оттого, что я люблю вас, а вы любите меня!

— Ах вот как?

— И не поедете вы с ним сегодня!

— Неужто?

— И никогда больше не будете с ним ездить!

— Сударь, я буду ездить с кем пожелаю!

— Вы едете со мной, Наталия! — властно произнес он.

— Кто вы такой, чтобы мной распоряжаться? Матерь божья! Неужели я раба этого человека?

— Предупреждаю вас, Наталия…

— Вы пугаете меня?

Лицо Наталии, искаженное яростью и зелеными отсветами изумрудов, было совсем близко, и Марио крикнул прямо в это лицо:

— Не смейте ездить с ним!

Каждый из них чувствовал разгоряченное дыхание другого.

— Кто дал вам право мной распоряжаться? Я не подчиняюсь вам, сударь, да и никому другому тоже! Я свободна!

И Наталия расхохоталась, звеня серьгами.

— А я запрещаю вам бывать с ним! — Марио топнул ногой.

— Что ж, попробуйте! — насмешливо бросила Наталия и позвала, сбегая с лестницы: — Эстебан! Подождите, Эстебан! Мы едем с вами, с вами!

Наталия летела, искрясь украшениями, гневом, ненавистью, любовью.

Она не могла успокоиться и в коляске Эстебана, которая увозила ее вместе с обезумевшей от страха теткой. А вслед за ними с грохотом неслась коляска Марио, и толпа, запрудившая улицы, разбегалась, очищая путь бешено мчавшимся упряжкам.

— Быстрей, быстрей, — молила Наталия, прижимая к себе теряющую сознание тетку, — быстрее, Эстебан…

Едва поняв, что за ними погоня, Эстебан прыгнул на облучок и вырвал у кучера вожжи.

Из окошка коляски Наталия видела Марио, закрывавшего собой полнеба, свистящий кнут в его руках, его рвущихся коней, его разметанные кудри, безумие в его глазах. Биение сердца, а не колокола наполняло ее уши таким громким звоном.

— Быстрей! — кричала Наталия; ее швыряло из стороны в сторону. — Быстрей, быстрей…


— И вдруг, — продолжала донья Пепита, — перед ними выросла стена, кони рванули в сторону, ломая дышла, обрывая упряжь, и коляска ударилась о стену… Джози! Что с тобой?

— Значит, она не смогла… так и не смогла…

— Тебе нехорошо?

— Она ничего не смогла сделать! Но она хоть пыталась, а это уже много! Я тоже могу! Я сделаю…

Стиснув треснувшее зеркальце, девушка выпрямилась, освещенная не только блеском драгоценных камней.

— Мама, — ее голос был предельно напряжен, — я должна сказать тебе…

— Что, Джози?

— Я врала тебе, мама.

— Знаю.

— Знаешь?! И доверила мне изумруды?

— Я хотела спасти тебя, Хосефа.

Зеркальце выпало из рук девушки и разбилось на мелкие кусочки. Зрачки Джози расширились, лицо стало как мятая бумага.

— Не надо, мама! — выкрикнула Джози, ее руки непроизвольно рванулись, будто она хотела зажать матери рот.

— Я не могу иначе. Я должна сказать, а ты должна меня выслушать. — Тонкое лицо доньи Пепиты выражало беспредельную усталость.

Чувствуя, как тело покрывается испариной, словно завороженная, смотрела девушка на губы матери.

Губы двигались, произнося слова:

— Трудно жить по-христиански, потому что христианин на каждом шагу, каждую минуту выбирает, как ему поступить, ведь у добра и зла похожие лица. Зло может казаться добром, а добро — злом, и даже хорошему христианину легко ошибиться, если он не умеет выбирать. И все же наша сила как раз в том, что мы можем выбирать, в состоянии сделать выбор.

— Ну хватит, мама, хватит! Замолчи! Замолчи!

— Я тебе доверила эти изумруды, — устало продолжала донья Пепита, — чтобы ты сделала выбор. Я знаю, тебя мучает соблазн, хочу тебе помочь, спасти тебя, Хосефа, хочу показать, что доверяю тебе вопреки всему. Тебе известно, как много значат для меня эти изумруды. Что бы ты ни решила, твой выбор будет осознанным — ты будешь знать, что ты делаешь, как ты поступаешь со мной и с собой.

— Оставь, мама, все напрасно! Все происходит само собой. Происходит сию секунду!

Донья Пепита вздрогнула, побледнела.

— Ты тоже это почувствовала? — спросила она, силясь улыбнуться. — Странно, даже мурашки по коже пошли… Джози!

Джози без чувств лежала на полу.

Донья Пепита ощутила, как напрягся каждый ее нерв, когда она склонилась над дочерью. Она хотела позвать на помощь, но у нее пересохла гортань, она задыхалась. Колокольный гул казался ей биением ее собственного сердца.


— …А когда гудящий мрак перестал наконец кружиться, я обнаружила, что стою на незнакомой улице, и первое, что я увидела, — твое лицо.

— И первое, что ты мне сказала: я потеряла серьгу.

— Потом я осмотрелась по сторонам, увидела, что случилось, бросилась тебе на грудь и разрыдалась, а ты меня успокаивал, а потом поднял на руки и унес.

— Но когда мы ее похоронили и я рыдал на коленях у могилы, ты заставила меня встать на ноги и стала утешать.

— Ты очень любил ее, Андонг?

— Я ее и сейчас люблю, Наталия, — Андонг Ферреро улыбнулся жене, — потому что это она свела нас.

— Но мы же этого не знали в то время! — воскликнула Наталия, расправляя мантилью. — Ты уехал за границу, и все думали, что ты навсегда останешься там, а я осталась здесь одна, на долгие годы — мать умерла, отец умер, я будто мертвая тоже, хоть и в живых… Но, вспоминая тот день, я всякий раз видела твое лицо, чувствовала, как твои руки поднимают меня. И все пыталась понять: как ты мог догадаться, что это случится, отчего ты последовал за нами?

— Я был влюблен, а влюбленным предчувствие всегда подскажет.

— Как мне?

— А ты тоже предчувствовала?

— Да, и, пока меня не спрашивают, я помню, а стоит спросить, тут же забываю…

Наталия Ферреро улыбнулась в зеркало, закалывая гребнем черную мантилью на голове.

— И больше ты Марио не видела? — спросил он, застегивая ожерелье у нее на шее.

— Один раз. Когда умер отец. Отец был терциарий, и обмывать и обряжать его пришли монахи-францисканцы. Среди них был Марио, очень худой, почти неузнаваемый и такой непривычный в грубой коричневой рясе — раньше он всегда так элегантно одевался. И я была уже не та — целые годы прошли с того страшного дня. Из-под капюшона горели глаза, которые меня не узнавали. Эти глаза видели только свою истинную любовь — Бог принял его в сердце свое, Андонг, он святой.

— Пути господни… — пробормотал Андонг задумчиво. — К странным последствиям привела эта бешеная скачка, которую ты затеяла.

Наталия засмеялась:

— К невероятным последствиям, не так ли? Ты только послушай, что они там делают!

Оба прислушались, и сквозь колокольный звон, сквозь громыхание уличных оркестров снизу до них донеслись возбужденные мальчишеские голоса.

— Давай-ка спустимся к этим негодяям, — улыбнулся Андонг.

— Но у нас будет и дочка. — Наталия показала мужу серьгу в форме канделябра, которую она собиралась вдеть в ухо. — Я дала обет Пречистой Деве, что моя дочь пойдет за ее статуей.

— С одной серьгой?

— И не дай ей Бог потерять ее! — прошептала Наталия Ферреро, и ее глаза блеснули от внезапных слез.

Немолодая женщина в изумрудном уборе, сутулая, грузная от воспоминаний и беременности, стоя перед зеркалом, на миг почувствовала себя юной Наталией Годой, которая беззаботно кружилась по этой комнате в день, когда отец подарил ей изумруды, а она впервые сказала о своей любви…

Да, верно, думал Андонг Ферреро, она должна носить эту серьгу как трофей, как боевой трофей. Он смотрел на фигуру, замершую перед зеркалом, отяжелевшую от прошлого и будущего, и угадывал в ней гордость и отвагу гвардейца, воина, покрытого шрамами, но не сдавшегося — судьбе ничего не удалось отнять у нее, кроме серьги.

Сегодня она величественным шагом пойдет в окружении таких же величественных женщин, израненных, как она, и, как она, сверкающих драгоценностями. Жрицы, хранительницы талисмана племени, его священного огня.

А утраченный изумруд, уже затерявшийся в легенде и тумане земли, сделает мох на стенах домов еще зеленее, листья на деревьях еще ярче, чистый воздух серебристей, а боль от счастья еще острей и еще богаче чувства, когда из центра города Пречистая Дева, сияя, двинется по улицам, овеваемая прохладным ветром, поющим в колоколах.

Октябрь в Маниле!

Перевод В. Макаренко

В КАНУН МАЙСКОГО ДНЯ

Взрослые распорядились, чтобы танцы окончились ровно в десять, но стрелка часов уже почти приблизилась к полуночи, когда в длинный ряд выстроились у парадного подъезда экипажи, поднялась всеобщая суета: слуги бегали с факелами, освещая путь отъезжающим гостям, девицы стайками быстро взбегали вверх по лестнице в свои спальни; молодые люди окружали их, чтобы пожелать доброй ночи, притворно повздыхать, выразить им свои шутливые опасения по поводу крутизны лестничных маршей, пожаловаться на свою неутешность, свой жалкий жребий, а потом прямехонько отправиться допивать пунш или бренди, хотя они и без того были уже хороши, просто в них бурлило воодушевление, веселье, из всех пор проступали самонадеянность и смелость; эти юные щеголи только что прибыли прямиком из Европы; бал давался в их честь, и они без конца танцевали вальсы и польки и хвастались, важничали, флиртовали весь вечер, и у них совсем не было настроения идти спать — нет, caramba! — нет, и еще раз нет, им не хочется спать в эту влажную тропическую ночь, в этот мистический и волнующий канун майского дня! А ночь так импонировала юности, манила соблазнами, что было бы безумием отправиться в постель, вместо того чтобы идти и идти, идти вперед, распевать серенады под соседскими окнами, перекрикиваться, искупаться в ночном Пасиге и снова бездумно шуметь, веселиться, ловить светлячков, после чего поднять великий крик, возиться, разбирая свои пальто, пелерины, шляпы, трости, а затем бродить, спотыкаясь, среди средневековых теней по грязным, вонючим улицам, едва освещенным парой фонарей, по которым вдруг с грохотом пронесется запоздалый экипаж, подскакивая на булыжной мостовой, по обеим сторонам которой о чем-то шепчутся по секрету слепые темные дома, их черепичные крыши неясно проступают во тьме, словно зловещие шахматные доски на фоне грозового неба, покрытого клоками мрачных облаков, сквозь которые осторожно крадется чертовски молодой месяц, то и дело пугаясь завываний и свиста ветра, разгоняющего облака. Ветер налетает, взвивая столбы пыли, донося запах моря, летних фруктовых садов, незабываемый с детства аромат гуавы, догоняет молодых людей, шумной толпой устремившихся вниз по улице, в то время как отправившиеся наверх, в спальни, девицы, неохотно разоблачаясь, то и дело прилипают к окнам, что-то шепчут друг другу, неожиданно заливаясь хохотом, или томно вздыхают по юнцам, горланящим там, внизу. Из-за этих испорченных молодых людей, их красивой одежды, сверкающих гордостью глаз, элегантных усов, черных и страстных в этом призрачном лунном свете, потеряли головы девушки, которых привела в восторг беззаботность парней; они плакались друг другу на этот ужасный, ужасный мир вокруг, пока старая Анастасия не дергала их за уши или за косички и не прогоняла в кровать, а в это время снизу, с улицы, уже слышалось постукивание по булыжнику тяжелых сапог стражника, позвякивание его фонаря, притороченного к поясу, и мощное эхо его раскатистого голоса, разносившееся в ночи: «Guardia sereno-o-o! A las doce han dado-o-o!»[175]

— Вот и снова наступил май, — говорила старая Анастасия. — В первый день мая все ведьмы улетают ночью далеко от нашей земли. И, — продолжала она, — это ночь предсказаний, гадания, ночь влюбленных, и тот, кто сумеет поглядеть в зеркало, может увидеть там лицо своего суженого…

Так говорила старая Анастасия, хромая по спальне и подбирая брошенные кринолины, складывая шали, составляя рядком туфли в углу, пока девицы, забравшиеся в свои огромные постели, занимавшие чуть ли не всю комнату, не начинали пронзительно визжать со страха, хвататься друг за друга и умолять старую женщину не пугать их.

— Хватит, хватит, Анастасия! Мы хотим спать!

— Лучше иди пугай ребят, а не нас, старая ведьма!

— Она не ведьма, она — болтунья. Она родилась в канун Рождества!

— Святая Анастасия — дева и мученица.

— Ха? Это невозможно! У нее было семеро мужей! Анастасия, а ты не девственница?

— Нет, но семь раз мученица через вас, девушки!

— Пусть погадает, пусть погадает! За кого я выйду замуж, старая цыганка? Ответь-ка скорее мне.

— Ты можешь узнать об этом у зеркала, если не испугаешься!

— А я не боюсь! Вот возьму да и пойду! — воскликнула юная кузина Агуэда, подпрыгивая на кровати.

— Девочки, девочки, нельзя так шуметь! Сейчас придет моя мама, и нам всем попадет. Агуэда, ложись! А ты, Анастасия, замолчи сейчас же! Уходи!

— Ваша мама сказала мне, чтобы я сидела тут с вами всю ночь, моя важная госпожа.

— А вот и не подумаю ложиться! — крикнула строптивая Агуэда, соскальзывая на пол. — Подожди, бабушка. Скажи мне, что я должна сделать?

— Скажи ей! Скажи! — затараторили другие девушки.

Старушка выпустила из рук ворох собранного платья, подошла поближе и пристально взглянула на девушку.

— Ты должна взять свечу, — начала она поучать ее, — и пойти в темную комнату. И чтобы там было зеркало да никого, кроме тебя… Подойди к зеркалу, закрой глаза и скажи:

Зеркало, зеркало, мне скажи,

кого полюбить, мне прикажи.

И если все сделаешь так, как надо, тотчас же из-за твоего левого плеча покажется лицо того, за кого тебе идти замуж.

Наступило полное молчание. Потом Агуэда решилась спросить:

— А что будет, если я не все сделаю так, как надо?

— Ну, тогда надейся на милосердие божье.

— Почему?

— Потому что тогда ты можешь увидеть дьявола!

Девушки дружно вскрикнули и вцепились друг в друга, до смерти перепугавшись.

— Ну уж это-то — глупость! — заявила Агуэда. — У нас сейчас тысяча восемьсот сорок седьмой год. Какие еще могут быть дьяволы! — Тем не менее она заметно побледнела. — А я придумала, куда можно пойти. Придумала! Вниз, в залу. Там как раз висит большое зеркало, и сейчас там никого нет.

— Нет-нет, Агуэда! Нет! Это же грех! А вдруг ты увидишь дьявола? Что тогда?

— Ну и пусть! Я не боюсь! Я иду!

— Ой, ты — испорченная девчонка! Сумасшедшая! Если ты сейчас же не ляжешь в постель, я позову маму.

— А если ты сделаешь это, я расскажу ей, кто навещал тебя в монастыре в марте. Иди, бабушка, принеси мне свечу. Я пойду.

— Девочки! Девочки! Да остановите же ее. Не пускайте ее. Закройте дверь!

Но Агуэда уже выскользнула из комнаты и на цыпочках пробиралась вниз; она была босиком, распущенные по плечам черные волосы развевались на ходу, в одной руке у нее потрескивала свеча, другой она поддерживала подол длинного белого платья.

У двери в залу она остановилась, чтобы перевести дыхание; сердце билось сильно-сильно. Она попыталась представить себе эту большую комнату ярко освещенной, заполненной гостями, увидеть пары, кружащиеся под веселую, темпераментную музыку скрипачей. Но, увы, теперь это была темная берлога, таинственная пещера с затворенными окнами и аккуратно расставленной вдоль стен мебелью. Агуэда перекрестилась и вступила внутрь.

Перед ней на стене висело зеркало, большое старинное зеркало в позолоченной резной раме, украшенной листьями, цветами и причудливыми завитушками. Сначала она увидела себя в нем издалека и испугалась: маленький белый дух возникал из тьмы. Ни глаз, ни волос, с белой маской вместо лица — таким выплывал он из зеркала; яркая маска с двумя дырочками на месте глаз в белом облаке бального платья. Но когда она приблизилась к зеркалу и подняла свечу к подбородку, мертвая маска превратилась в ее живое лицо.

Девушка закрыла глаза и прошептала магическую формулу. И еще не успела закончить, как дикий ужас охватил все ее существо. Застыв на месте, не в силах пошевелиться, она не могла заставить себя открыть глаза, ей показалось, что теперь она так и останется стоять тут вечно, словно околдованная. За спиной послышались чьи-то шаги, приглушенный смешок, и она тотчас же открыла глаза…


— И что ты увидела, мама? Ой, что же это было?

Но донья Агуэда будто позабыла про маленькую девочку, примостившуюся у нее на коленях. Она глядела на курчавую головенку, склонившуюся ей на грудь, а видела себя в большом зеркале, висевшем в приемной зале. Это была та же самая большая комната и то же зеркало, только лицо, отражавшееся в нем, казалось совсем другим, постаревшим, злым, с каким-то мстительным выражением, обрамленное седеющими волосами и так ужасно изменившимся, так не похожим на то, другое, как белая маска отличалась от свежего, юного лица молоденькой девушки, которое она увидела тогда, в ту бурную майскую ночь много-много лет тому назад…

— Мама, ну что же это было? Расскажи, пожалуйста. Что ты увидела?

Донья Агуэда взглянула на дочку, потом снова в зеркало, но лицо не стало иным, только в глазах стояли слезы.

— Я увидела дьявола, — проговорила она с горечью.

Девочка побледнела.

— Дьявола, мама?.. Ох!

— Да, моя любимая. Я открыла глаза и там, в зеркале, над моим левым плечом увидела улыбающееся лицо дьявола!

— Ох, бедная мамочка! И ты очень испугалась?

— Можешь себе представить… И вот поэтому хорошие маленькие девочки не должны глядеться в зеркало, если им не разрешают мамы. И тебе придется бросить эту гадкую привычку, дорогая, постоянно любоваться собой в каждом зеркале, мимо которого ты проходишь, а то, не ровен час, и увидишь что-нибудь страшное.

— А дьявол, мама, — какой он?

— Ну, дай-ка вспомнить… У него были такие курчавые волосы и шрам. Да, шрам на щеке.

— Как у папы?

— Почти. Только у дьявола это был шрам греха, а у твоего папы — шрам доблести и чести, как он говорит.

— Расскажи, расскажи еще про дьявола.

— Ну, у него были усы.

— Тоже как у папы?

— О нет. У папы они грязные, с проседью и все насквозь провоняли табачищем, а у дьявола — черные-черные и такие изящные, такие изящные!

— А рогов у него не было, мама, или хвоста?

Губы матери сами собой сложились в едва приметную улыбку.

— Конечно, были. Но, увы, я в то время не могла их увидеть. Все, что я заметила, — это его блестящая одежда, сверкающие глаза, вьющиеся волосы и усы, прекрасные усы.

— А он не говорил с тобой, мама?

— Говорил… Да, он говорил со мной. — И, наклонив седеющую голову, она тихонько всхлипнула.


— Для таких чар, как ваши, не нужна свеча, прекрасная, — проговорил он в зеркало из-за ее спины, не переставая улыбаться, и, отступив на шаг назад, изогнулся картинно в низком поклоне. Она резко обернулась и взглянула ему прямо в лицо, а он громко расхохотался. — А я знаю вас! — воскликнул он. — Вы — Агуэда, которая была еще маленькой девочкой, когда я уезжал, а теперь превратилась в восхитительную красавицу. Мы танцевали с вами вальс, а вот польку со мной танцевать вы не стали.

— Дайте мне пройти, — проговорила она тихо, но решительно, видя, что он преграждает ей дорогу.

— Но я хочу станцевать с вами польку, прекрасная, — не унимался он.

Они стояли перед зеркалом, и только их частое дыхание слышалось в темной зале; свеча горела между ними, и на стенах колыхались их тени. Молодой Бадой Монтия (он прокрался в дом, будучи слишком пьяным, чтобы спокойно отправиться спать) вдруг почувствовал, что протрезвел, ощутил себя бодрым и готовым на все. Глаза его сверкали, шрам на лице налился алым цветом.

— Дайте мне пройти, — повторила девушка. Голос ее зазвенел от ярости. А он крепко схватил ее за руку.

— Нет, — улыбнулся он. — Нет, пока мы не станцуем.

— Подите к дьяволу!

— Ну и характер у моей гордячки!

— Я не ваша гордячка!

— Ну а чья? Я знаю его? Я кого-нибудь смертельно оскорбил? Так обращаясь со мной, вы делаете своими врагами и всех моих друзей.

— Ну и что из этого? — с вызовом спросила девушка, выдернула руку и сверкнула зубами у самого его лица. — О, как я ненавижу вас, напыщенные мальчики! Вы побывали в Европе и воротились назад эдакими элегантными лордами, а мы, бедные девушки, должны послушно прощать вам все. Мы, конечно, не столь изящны, как парижанки, в нас нет столько огня, как у женщин Севильи, в нас мало остроты, остроумия! Ух, как вы все утомительно однообразны, как вы надоели мне, утонченные молодые люди!

— Да полноте, откуда вы все это взяли про нас?

— Слышала, как вы болтали между собой, и презираю всех вас, вместе взятых!

— Но себя-то вы уж, верно, совсем не презираете, сеньорита. Вы пришли сюда, чтобы полюбоваться в зеркало своими чарами, пришли в полночь!

Ее лицо стало мертвенно-бледным. Он мстил обдуманно, расчетливо.

— Я вовсе не собой любовалась, сэр!

— Может быть, вы любовались луной?

И тут она не выдержала. Открыла было рот от изумления и силилась что-то ответить, но залилась слезами. Свеча выпала из ее рук, она закрыла лицо руками и горько зарыдала. Свеча потухла, и они остались в полной темноте. Бадой ощутил вдруг угрызения совести.

— Ой, не плачь, маленькая! Прости меня, пожалуйста! — говорил он срывающимся горячим шепотом. — Пожалуйста, не плачь! Я — свинья, грязная свинья! Я был пьян, маленькая, я был пьян и не соображал, что говорю.

На ощупь он отыскал ее руку и прижал к своим губам. Ее била мелкая дрожь. Ей стало холодно в белом платье.

— Дайте мне уйти, — простонала девушка и с силой отдернула руку.

— Нет, скажите сначала, что вы меня прощаете. Простите меня, Агуэда.

Ничего не отвечая, она притянула его руку к своим губам и вдруг со всей силы укусила за палец, укусила так сильно, что он взвыл от боли и в сердцах хлестнул другой рукой. Ударил и попал в воздух, потому что Агуэда уже была далеко. Одним махом взлетела по лестнице — до него донесся только легкий шелест юбки, пока он в ярости зализывал кровоточащий палец.

Жестокие мысли роем проносились в его разгоряченной голове: он пойдет и все расскажет своей матери, она сделает так, чтобы эту дикарку прогнали из дому, или нет, лучше он сам поднимется сейчас в комнату к девицам, сдернет ее с постели и при всех отхлещет эту дуру по лицу!.. Но тут же ему подумалось, что им всем предстоит назавтра поездка в Антиполо[176] рано поутру, и он стал соображать, как бы сделать так, чтобы попасть с ней в одну лодку.

О-о, он ей отомстит, она заплатит ему за все, эта маленькая дрянь! «Она еще пожалеет об этом, горько пожалеет, — предвкушая месть, злорадствовал неудачливый кавалер, слизывая с пальца кровь. — Но какова! Иуда в юбке! Какие у нее были в этот момент глаза! А как хороша она в гневе, как залилась румянцем!»

Ему вспомнились ее обнаженные плечи, словно позолоченные в призрачном свете свечи, гладкие, бархатистые. Он снова увидел ее гордую, высокую шею, ее упругую грудь, едва скрытую за вырезом белого платья. «Черт возьми! А она была восхитительна! И как это ей пришло в голову, что у нее нет огня или грациозности? И остроты, пикантности? Да всего этого у нее сколько угодно!»

На душе у него вдруг стало так хорошо, что он не заметил, как помимо своей воли запел, запел громко, один в погруженной во мрак зале, и тотчас же понял, что влюбился, влюбился в нее самым сумасшедшим образом. Ему страстно захотелось увидеть ее опять — сразу! тут же! — дотронуться до ее руки, провести рукой по ее волосам, услышать ее строгий голос. Он растворил окно, и неизъяснимая прелесть майской ночи поразила его до глубины души. Да, это был уже май, пришло лето, а он был молод — очень молод! — и до самозабвения влюблен. И это ощущение счастья, переполнившее его, было столь сильно, что он не выдержал, на глазах его выступили слезы.

Но он не прощает ее еще. Нет, не прощает! Она заплатит ему, он заставит ее заплатить ему за все, он отомстит ей. Злобные мысли навязчиво снова и снова возвращались к нему. «Ах, что за ночь! — Он поцеловал свой укушенный палец. — Что за ночь!.. Я никогда не забуду эту ночь!» — думал он вслух восхищенно, стоя в темной зале перед раскрытым окном, и слезы лились из глаз, а ветер играл волосами.

Но сердце, увы, забывает, у сердца много забот… И проходит майский день, и лето проходит, и налетает буря на сады, увешанные перезрелыми плодами; сердце стареет… Часы, дни, месяцы и годы, они текут и текут, нагромождаясь друг на друга; память переполняется, в ней все перемешивается, все покрывается густой пылью, зарастает паутиной; стены ветшают и рушатся, гниют и зарастают плесенью, память чахнет, умирает… И пришло время, когда в такую же майскую полночь Бадой Монтия шел домой, не помня уже ничего, сосредоточив все свое внимание на том, как бы благополучно пересечь улицу; шел, опираясь на трость, глаза его уже были тусклыми, ноги плохо слушались — он стал стар, ему уже больше шестидесяти, ссутулившийся, сморщенный старичок с побелевшими волосами и усами, — шел, возвращаясь с тайного собрания патриотов; в ушах его все еще стоял шум собрания, ему слышались речи, и сердце этого человека, страстно любящего свою родину, ликовало, когда он приближался к дверям родного дома… Позабыв о кануне майского дня, вошел он внутрь дома и в дремлющей тишине машинально заглянул за дверь залы, заглянул — и вздрогнул, застыл на месте, кровь похолодела у него в жилах: там, в зеркале, ему померещилось лицо, лицо духа, освещенное неверным светом свечи, с закрытыми глазами и шевелящимися губами, лицо, которое — как ему показалось — он уже видел там прежде (может, то было минуту назад?); память лихорадочно работала, закрутилась в обратном направлении вереница годов, месяцев, дней и часов, он стал опять молод — юный щеголь, только что возвратившийся из Европы, он весь вечер напролет танцевал, пил напропалую… Он вскрикнул — и мальчик у зеркала в накинутой на плечи пижаме подскочил от страха и едва не выронил свечу из рук, но, обернувшись назад и разглядев в дверях старого человека, вздохнул с облегчением, весело рассмеялся и подскочил к нему.

— Ой, дедушка, как ты напугал меня!

Дон Бадой стоял перед ним бледный и растерянный.

— Так это ты, ты, маленький разбойник! И что все это значит, а? Что ты здесь делаешь в такой час?

— Ничего, дедушка. Я только… я только…

— Да, ты великий Сеньор Только, я очень рад с вами познакомиться, Сеньор Только! Я вот сейчас обломаю о твою голову эту тросточку, тогда ты, наверное, станешь кем-нибудь еще, сэр!

— Дедушка, да это просто глупость. Они сказали мне, что я увижу свою жену.

— Жену? Какую жену?

— Мою. Ребята в школе рассказывали, что можно увидеть свою будущую жену, если поглядеть ночью в зеркало и сказать:

Зеркало, зеркало, мне скажи,

кого полюбить, мне укажи.

Дон Бадой сочувственно улыбнулся. Он погладил мальчика по голове и увлек с собой обратно в залу. Уселся в глубокое кресло и притянул его к себе.

— Поставь свечу на пол, сынок, и давай поговорим об этом… Итак, тебе уже нужна жена, а? Или ты хотел только сначала взглянуть на нее, так сказать, одним глазком?.. А ты знаешь, что те, кто занимается такими вещами, глупые, испорченные мальчишки, рискуют увидеть страшные вещи?

— Знаю, мальчишки предупредили меня, что можно увидеть вместо этого ведьму.

— Именно! А эта ведьма такая страшная, такая ужасная, что ты мог бы умереть от испуга. А то еще она заколдует тебя, замучает, съест твое сердце и выпьет всю твою кровь!

— Да что ты, дедушка! У нас сейчас тысяча восемьсот девяностый год. Какие еще могут быть ведьмы!

— О-хо-хо, мой юный Вольтер! А что, если я расскажу тебе, как видел ведьму собственными глазами?

— Ты? Где?

— Вот в этой самой зале и в этом самом зеркале, — отвечал старик, и его игривый голос стал вдруг суровым.

— А когда, дедушка?

— Да не так давно. Когда я был чуть постарше тебя… О, я был глупым, тщеславным парнем, ничего не понимал и, хотя чувствовал себя прескверно в ту ночь, не захотел ложиться спать и не смог пройти мимо этой двери, впрочем не помышляя задерживаться перед зеркалом, потому что вид у меня был тогда — краше в гроб кладут. Но когда я сунул голову в дверь, в зеркале я увидел…

— Ведьму?

— Точно!

— И она заколдовала тебя, дедушка?

— Она околдовала меня, она мучила меня. Она сожрала мое сердце и выпила всю мою кровь, — с неподдельной горечью в голосе отвечал внуку старик.

— Мой бедненький дедушка! А почему ты никогда не рассказывал мне об этом? Она была очень страшная?

— Страшная? Мой бог, она была красива, я никогда не встречал более красивого существа, чем я увидал в ту ночь! Глаза ее были чем-то похожи на твои, а волосы — что вороново крыло, черные-черные, а обнаженные плечи блестели как золотые. Боже мой, как она была обворожительна! Но я должен был знать, я должен был знать, что это за мрачная, губительная натура!

Немного помолчали. Потом мальчик спросил шепотом:

— И что это за такое ужасное зеркало, дедушка?

— А при чем тут зеркало?

— Ну как же, ты видел в нем ведьму. А мама когда-то рассказывала мне, что ей говорила ее мама, моя бабушка, как она однажды видела в этом зеркале дьявола. Может быть, она и умерла от внезапного испуга?

Дон Бадой встрепенулся от неожиданности. На какой-то миг он совершенно позабыл, что она действительно уже умерла, что она скончалась, бедная Агуэда; что они наконец успокоились, оба, что ее усталое тело обрело покой, освободилось теперь от его гнусных выходок, от западни, в которую она попала в ту майскую ночь, от силков, которые расставляет лето, от ужасных серебряных цепей лунного света… Она превратилась под конец просто в кипу седых волос и груду костей — увядшая, вечно хнычущая, страдающая от чахотки, то и дело бранящаяся, с глазами, похожими на горячие уголья, и землистым, пепельным лицом… А теперь ничего, ничего не осталось от нее, только имя на камне, только камень на кладбище — и больше ничего, совсем ничего не осталось от молодой девушки, вспыхнувшей так ярко, так живо в этом зеркале однажды грозовой майской ночью много-много лет тому назад.

И ему вспомнилось, как жалобно она зарыдала, вспомнилось, как больно укусила его за палец и вмиг улетела, как он пел тут в темной зале, один посреди ночи, впервые ощутив, что такое любовь… И такая грусть охватила его вдруг, и так стало тяжело на душе, что он не смог сдержать невольных слез, хотя и стыдился присутствия мальчика. Отправив внука спать, он подошел к окну, отворил створки и огляделся. Он смотрел на грязную, вонючую улицу, едва освещенную парой фонарей, по которой вдруг с грохотом проносился запоздалый экипаж, подскакивая на булыжной мостовой, по обе стороны которой о чем-то шептались слепые темные дома, смотрел на черепичные крыши, неясно проступающие во тьме, словно зловещие шахматные доски на фоне грозового неба, покрытого клоками мрачных облаков, сквозь которые осторожно крадется чертовски старая луна, а ветер жутковато завывает, свистит, пахнет морем и летними садами, навевая невыносимые воспоминания о том мае, той майской ночи, старой-старой любви старого человека, роняющего сейчас слезы у окна; да, согбенный старик горько плачет во тьме у окна, слезы стекают по его щекам, ветер шевелит его посеребренные сединой волосы, а одну руку он прижимает ко рту… А с улицы доносится постукивание по булыжнику тяжелых сапог стражника, позвякивание его фонаря, притороченного к поясу, и мощное эхо его раскатистого голоса разносит в ночи: «Guardia sereno-o-o! A las doce han dado-o-o!»

Перевод М. Салганик