Избранное — страница 33 из 52

— А пропустил бы ты его сейчас… с салазками?

Странно — к этому вопросу Семушкин не был готов. Лицо его приняло выражение напряженное, как будто ему хотелось улыбнуться и было больно от улыбки.

— Как же можно — от детей взять? — ответил он, помедлив.

— Ну, отщипнул бы краюху?

— Ни за что.

Я жил на озере десятый день, и в то утро комендант меня опять ничем не порадовал: в списках прибывших не было моих. Днем я сделал обход общежитий. В лесу костры горели непрерывно, дым мешался со снегом, в запахе дыма голод притуплялся. В общих помещениях, в школе, в рыбацких бараках мешали видеть клубы пара; холод стоял по пояс, матери сажали ребят на верхние нары. В углу, возле дверей, лежали и стояли в человеческий рост плоские парусиновые мешки. Они были залеплены сургучом, гнулись от тяжести. Мы знали, что это банковские пакеты с деньгами. Не помню, стоял ли возле мешков часовой.

Детей не было видно даже при свете электрических лампочек, которые слабо напоминали о себе в тумане. Но я слышал дыхание на нарах, коклюшный кашель, слабые голоса. И мне хотелось, чтобы человек с салазками, которого видел Куцеконь, набрел на этот барак и признал своих по голосам, по кашлю, по дыханию и чтобы он всем уделил от своего богатства. А я бы ему помог управиться с салазками, постерег на ветру.

В сумерках я возвращался к барке. В этот час, взрывая воздух ревом моторов, тяжелые самолеты прорвали снеговую пелену. Шли они эскадрильями со стороны озера, почти задевая сосны, и лес устрашающе отдавал гул и яростный скрежет. Это транспортные эскадрильи шли в Ленинград, везли масло, глюкозу, разделанные мясные туши.

Я приостановился на минуту. Весь день хотелось увидеть живым этого человека, а тут, под вечер, перед раздачей пайка, голова закружилась и, может быть, от тени самолета что-то померещилось: я как будто увидел его, упрямого и живого, идущего на помощь своим детям. Мне казалось, я видел, как он шел к берегу с озера, налегая на лямки салазок, падая и снова поднимаясь… Где тут дорога в Ленинград?

Никого я, конечно, не видел, просто глаза устали от снега. Но когда я поговорил с бойцами, оказалось, что не мне одному мерещился «папаша», как его прозвали в комендантском взводе: бойцы в заставах весь день краем глаза стерегли его появление, и многие видели его — и ошибались вроде меня.

По вечерам в трюм барки набредало много народу — комендантских, аварийщиков, шоферов с тягачей. Заходили по морозу бойцы со звукоуловителей. Горел фитиль в артиллерийской гильзе, шла дележка хлеба, и, пригревшись на часок в дымном воздухе, можно было заснуть. Каждый, конечно, затягивал ужин: одни осторожно надкусывали с краю и долго жевали, другие просто медлили с едой — оправляли лохматое пламя гильзы, заделывали люк, стелились, мешали жестяной кружкой льдинки в ведре.

К ночи мороз усилился, ветер окреп, и парус заполоскался над нами снаружи. Мы дремали или тихо разговаривали, тесно улегшись на дне барки, слушая непогоду. Шофер из автороты с загипсованной рукой, отзывчивый юноша, великодушию которого странно не соответствовала его лукавая улыбка, рассказывал о тихвинских боях. Подальше, в полутьме, — боец по фамилии Скворушка, веселый и выносливый человек, приходивший к нам из аварийной бригады. Сейчас он вспоминал госпитальную няню с Петроградской, где он лежал после Ораниенбаума.

— Понимаешь, девчонка какая! — доносился до меня добродушный голос. — Я к ней и так и этак… — И слышно было, как Скворушка и его собеседник смеются. Слушал его любитель ночных бесед, доброволец из Ленинграда, электромонтер и радиотехник Васнецов.

Наискось от меня, у десятичных весов, ближе к дотлевавшей печурке, пожилой боец, собрав крошки с полы шинели, сказал:

— Все убито.

— Все съел, чтобы фашисту не досталось? — рассмеялся Митя Кудерев.

К Мите Кудереву взводные «старики» относились снисходительно, прощали его шутки — он играл на гребенке. Не было другого музыкального инструмента. Иной раз, когда замолкали разговоры, отвлекавшие от голода, начинала гудеть по-шмелиному гребенка на Митиных губах; играл он песни и очень старинные, олонецкие и всякие, хотя сам был городской, из Порхова. И становилось хорошо в холодном трюме барки на Ладожском озере, будто и нет войны и гитлеровские банды не сидят в десяти километрах, под Шлиссельбургом.

— Чтобы фашисту, говоришь, не осталось?

Пожилой боец ничего не ответил на Митину шутку, только вздохнул да отряхнул шинель варежкой — так, от широкой души. Был он вологодский колхозник, а попал в комендантский взвод, как ни странно, из лыжного отряда. В декабре прошел по озеру отряд лыжников. Больного ездового сняли на берегу. Так и остался Жинкин топить печи. Фамилия его была Жинкин, а звали его «Приписной», потому что он себя не считал солдатом, отговаривался: «Я ведь из приписных».

— Нынче все приписные. Война идет, отец, фатальная! — разъяснил ему Митя Кудерев, и с тех пор осталась за Жинкиным эха кличка.

Голодал он тяжело, вроде Семушкина, но старался не показывать, и бойцы его любили.

В этот вечер долго не умолкали разговоры. Горбатые тени шевелили головами и плечами по своду и гнутым бортам трюма. Хлопал парус. А рядом со мной лежал бледный и тоненький боец, комсомолец Вадим Столяров, по прозвищу «Сомик», почти мальчик, с больными ногами. Близорукий, с огромными пушистыми ресницами, изогнувшись к далекому свету гильзы, он читал затрепанный томик Короленко — «Историю моего современника». Он каждый вечер читал «Историю моего современника», и когда укладывался наконец на бочок, я укрывал его шинелью.

Понемногу я засыпал. На холоде, после скудного ужина нельзя это назвать сном — просторное и как бы гулкое состояние, в котором снится что-то бесформенное и ты знаешь, что это не сновидение, а забота о том, как бы укрыть колени. Сквозь дремоту я слышал, как бойцы говорили что-то сердечное, доброе о «папаше», повстречавшемся Куцеконю на льду.

Санитар выспался у нас за день и теперь то и дело выходил на палубу слушать погоду; его тянуло домой, в палатку обогревательного пункта, где ждут его бессонно врач и сестры.

— Много добрых людей нынче мучается, — слышался голос Куцеконя, когда он, загородив люк, спускался в трюм, напуская с собою холода.

— Где он теперь, этот папаша? — спрашивал Скворушка и сам же себе отвечал: — И набредешь — не найдешь.

— Ищи на орле, на правом крыле, — отозвался Приписной.

— А помните, братцы, как тоже пришел с Кабоны папаша. Алалыкин, Петр Петрович. Детям своим вез хлеб и чего хочешь. В декабре, что ли, было.

Это говорит Митя Кудерев… Потом я слышу шмелиный звук его гребенки и сплю. «Что стоишь… качаясь… тонкая рябина… головой склоняясь…»

Я проснулся оттого, что крысы обрабатывали мою полевую сумку под моей головой. В бортовые щели между гнутыми досками продувало, доски заиндевели тончайшей паутинкой. Если вглядываться вплотную, иней кажется вроде истлевшего осинового листка или старинного пожелтевшего кружева.

За спиной раздавались возбужденные и злые голоса. Я это не сразу осознал, а только когда различил среди знакомых голосов чужой.

— Ссориться хотите? — слышал я голос, затопленный клокочущим кашлем. — Что я вас, объел, что ли?

— Там разберемся, у коменданта, — это был голос шофера из автороты.

— А я не пойду к коменданту, мне и у вас неплохо. Должок отдам, что брал в декабре, — и квиты.

— Ну, нет… — возразил Скворушка.

— Не пойду к коменданту.

— А не пойдешь — тебя «под свечками» поведем, — сказал Митя Кудерев.

— Свезу на салазках, — глухо добавил Куцеконь. — Семушкин-то, пожалуй, без коменданта не разберется, какой ты папаша.

— Семушкин тоже небось есть хочет, — едко сказал незнакомый голос и закашлялся. — Поест, да и подобреет.

Я приподнялся на локте. Посреди трюма стоял человек в полушубке, без шапки, в валенках; он заслонял собой пламя гильзы. Свет окантовывал диковатую фигуру, настолько бесформенную, что он показался мне продолжением сна. Между кривых ног, торчащих из валенок, виднелись сверкающие от изморози весы, на которых лежали непонятные мне вещи.

— Что случилось? — спросил я Сомика.

— Да ведь это «папаша»… тот самый… в другой раз идет, — прошептал Сомик.

— «Папаша»?..

— Алалыкин, Петр Петрович. Мы думали, он тогда детям тащил. А выходит — он, собака…

— Кто же он?

— Ну, кто! Мешочник.

Теперь я хорошо видел, что лежит на весах. На краю весов лежала мясная тушка, драгоценная от ледяного сверкания, вся в звездочках и сияющих нитях на лиловом и красном. На мокром полу хлеб — несколько буханок, брошенных в беспорядке. Митя Кудерев и Скворушка разгружали салазки. Алалыкин им помогал с такой готовностью, будто делал с ними общее дело. Когда Митя вынул из мешка два куля с крупой, Алалыкин ловко подстелил носовой платок под струйку сыпавшегося пшена.

— Где Семушкин? — спросил я Вадима, почти не в силах вытолкнуть из себя ни слова.

— На палубе. Он тут был, да ему что-то нехорошо стало, вышел.

— Это Семушкин поймал его?

— Ну да. Вернулся из заставы, а потом снова вышел, словно кто его за ногу дернул. А тот уже в лес подавался.

Я не мог отвести глаз от этого человека и от богатства, сложенного у его ног. Шапку он, наверное, потерял; лоб, когда он повернулся ко мне, был все еще белый, застуженный. Волосы заиндевели и торчали вокруг поднятого бараньего воротника. Ноги стояли широко в искристых от снега валенках. Ноги были такие кривые, что было непонятно, как он прошел на них зимними тропами мимо Волхова, через Ладожское озеро, в метели.

Сидя на корточках перед салазками, Митя Кудерев допрашивал Алалыкина. В голосе его, странно сказать, была даже ласковость: так ненавидел он своего собеседника.

— Ты ж говорил: дети у тебя погибли. Плакал, вот тут сидел. А теперь ожили? Они, брат, не оживают.

— Можно закурить? — спросил Алалыкин.

Он прикурил от гильзы, заглянул в открытую бочку. В пустой бочке с осени лежали противогазы. Он усмехнулся.