Избранное — страница 34 из 52

— Трамваи в городе стоят?

Никто ему не ответил.

Хлеб, который укладывали бойцы на весах, был не здешней выпечки — и форма другая, крупнее, и запах. Он оттаивал постепенно, и в воздухе возник удивительный запах, о котором ничего нельзя сказать, кроме того, что так пахнет хлеб.

Вдруг я заметил, что в трюме никто не спит. Приписной до сих пор не подавал голоса, но он лежал с открытыми глазами.

Все лежали на своих местах с открытыми глазами.

— Говорят, спирт пал в цене? — спросил Алалыкин. — А там, ребята, на том берегу, табак дорого стоит, как здесь хлеб.

Он затоптал окурок и порылся в мешке.

— Вот вам, бойцы, свечка. По талончику получил. — И он положил свечку на весы.

— Сержант не идет, — заметил Васнецов.

Я чувствовал, что не я один — все ждут Семушкина.

Между тем Алалыкин извлек из мешка соленый помидор и финским ножом рассек его на четыре дольки.

Огромная тень Куцеконя склонилась над моим соседом.

— Не глядел бы ты на такое дело, Сомик.

За дверью люка возился Семушкин. Его приход легко было узнать по стуку веслом на палубе: он отворачивал дверку люка веслом, а потом тыльным концом обивал лед с порожка и прятал весло под парусом, чтобы его до утра не сожгли. Он и сейчас не изменил своей привычке. Войдя в трюм, он бегло взглянул на весы и салазки и стал снимать штык с винтовки. Штык примерз. Семушкин долго откручивал его закоченевшими руками. Гроздья мохнатого инея свешивались над ним с крестовины люка. В скошенном поле люка была видна серая бахрома паруса, летающая вкривь и вкось. Наконец Семушкин догадался закрыть люк.

Алалыкин следил за вошедшим. Брови Алалыкина, округлые сверху, густые в середине, как два сапожных ножа, висели над глубокими глазницами. Сквозь щетку бороды на правой, отмороженной щеке проступило лиловато-серое пятно.

— Ишь стучит. Как метроном, — сказал он о парусе, сделав вид, что и это его интересует.

Поставив винтовку в бочку, Семушкин, щурясь с мороза, снял варежки, сунул их до половины в карманы шинели и потер руки одну о другую. Алалыкина он словно не замечал. Неровно шагнув, сержант подошел к весам и снял с них мясную тушку. Затем он стал снимать с весов и складывать аккуратной горкой на полу буханки хлеба, рядом с теми, которые лежали в беспорядке возле салазок.

Что он собирался делать? Освободить весы, чтобы лечь спать?

— Карандашик есть у тебя? — спросил меня Семушкин.

— Зачем тебе?

— Буду актировать. Комендант приказал по счету принять — и детям в барак.

Не вставая, я передал карандаш через Митю Кудерева. Семушкин уселся поудобнее, разложил бумагу, ладонью ее разгладил. Неповоротливыми пальцами он стал водить карандашом по листку. Если бы вошел посторонний, не знавший ни Семушкина, ни его весов, ни нашей барки под парусом, он бы и не заметил ничего достойного внимания: просто завхоз принимает по акту продукты, пишет приемо-сдаточную ведомость.

Я смотрел и не мог наглядеться.

Сонными движениями Семушкин загружал весы. Каждую буханку он взвешивал отдельно; большим пальцем шевелил движок на шкале и, привалившись к весам, отдыхал.

— Ты бы пожевал корочку, — посоветовал Митя Кудерев.

Семушкин оставил эти слова без ответа. Толстое пламя, коптя, озаряло подгорелые горбатые спины буханок.

Жинкин хрустел сухариком, не говоря ни слова, только глядел во все глаза.

Алалыкин следил за работой сержанта. Семушкин взял последние две буханки и покачнулся. Алалыкин поддержал его.

— Позвольте, подсоблю, — сказал он. — Зачем вам это… утруждаться?

— Ничего, мы сами, — твердо выговорил Семушкин.

Вот когда в первый раз я ощутил могущество Семушкина. Мне показалось, что и бойцы вдруг потянулись к Семушкину, дожидаясь его какого-то главного слова.

Догадавшись об этом, Алалыкин бросил под себя варежки и присел на полу, отвалив ногу с собачьей ловкостью, будто разомлел в тепле. Он слушал внимательно, а глядеть старался поменьше, как всякий арестант, и это помешало мне запомнить его глаза. Я все заметил в этом лице и только глаза — вот уж много лет — не могу припомнить. Вдруг он поднял лицо и спросил сержанта по-военному:

— А вы людей накормили? — И нагло засмеялся, втянув нижнюю челюсть.

— Прекратить! — сказал Семушкин.

— Пусть лишние уйдут, — другим тоном, но так же внятно возразил Алалыкин.

Все было ясно: сам продажная шкура, он думал, что может всех купить, поделиться с кем надо — ему и дорогу покажут, выведут к поезду, познакомят с кондуктором. Играя лямками саней, он улыбнулся, припомнив что-то забавное:

— Полозья врасхлест, а я постромки укоротил, — так тащить способнее.

— На этих постромках тебя и вздернут, — отчетливо произнес Жинкин. — Народ с лютым врагом воюет. С фашизмом. Это и за детей битва, и за родные поля, за Советскую власть! За все, что дорого человеку. А ты… Вздернуть тебя — и весь разговор!

— Шуму больше, чем надо, — сказал Семушкин.

И сразу наступила тишина. Жинкин хрустел сухариком. Я видел — Семушкин поморщился. Он ослабел. Он собрал веревку, раскиданную вокруг салазок, смотал ее в моток на локте, вчетверо сложил холстину, в которую был завернут хлеб на салазках. Все пахло хлебом: и его руки, и шинель со следами муки на мокром ворсе. И он не мог устоять перед искушением. Все заметили, как он украдкой, не владея собой, приблизил холстину к лицу, — минутная слабость духа.

— Пахнет? — злорадно произнес Алалыкин.

Семушкин обратил к нему опухшее лицо.

— Собака ты… — проговорил он.

— Пусть уйдут лишние, — повторил Алалыкин.

— Ты думаешь: лишних не будет — купишь? Брешешь, враг. Не купишь.

Так внятно сказал это Семушкин, что всех нас словно огнем ожгло. Вадим Столяров смотрел на Алалыкина, не сводя с него ненавидящих глаз. Куцеконь грел спину об остывающую печь, и казалось, вот-вот он раздавит ее неосторожным движением. Шофер из автороты подошел к бачку и напился воды. Парус хлопал над головой. Оттаявший хлеб источал удивительный запах. Крысы, похоже, ошалели, стучали и шлепались по углам. Голова кружилась. Вещи фантастически меняли масштабы, и мне чудилось, глядя на то, как Семушкин клал буханку на весы, что это он укладывает крошку хлеба на ноготь. Но нисколько мне не было неприятно смотреть на это.

Шофер полоскался, обмывал лицо, ловя здоровой рукой воду изо рта. Потом он накинул ватник поверх загипсованной руки и поглядел на Скворушку; тот спросил Семушкина:

— Товарищ сержант! Будут ли какие распоряжения? А то пора бойцам на расчистку дороги.

— Сходи-ка к коменданту, скажи: жду опросный лист составлять, — вполголоса сказал Семушкин.

Скворушка внимательно оглядел всех:

— Которые лишние, выйдите! Пора дорогу освобождать от снега. Сержант тут один разберется.

Первым пошел к выходу Куцеконь. За ним потянулись остальные. Приподнялся, чтобы идти, и Вадим Столяров, но Семушкин остановил его:

— Ты, Сомик, с больными ногами, ты лежи.

Не знаю, увижу ли я когда-нибудь в жизни доверие, более открытое и ясное, чем то, с каким мы оставляли Семушкина с Алалыкиным и горкой оттаявшего хлеба.

— А ну, несгораемые, дружнее! — подбодрил Семушкин толпившихся у люка бойцов.

Окоченелыми пальцами сержант вынул из кармана штанов толстые старинные часы и долго глядел на них.

Я вышел вместе со всеми.

В утренних сумерках со стороны Шлиссельбурга бухала артиллерия. Небо было пасмурное, но высокое, и в нем гудел немецкий «разведчик». Кругозор прояснялся. Непостижимое зрелище открывалось взору: вся белая даль озера на многие километры была исчерчена будто вздрагивающими цепочками. Это шли гуськом и уступом, точно косари в поле, люди с лопатами. Они расчищали занесенную метелью ледовую дорогу. Где-то, почти уже невидимые глазом, ворчали тягачи и снегоочистители. Значит, к вечеру вспыхнет на востоке облако мреющего света, пойдут мимо нас бесконечные колонны автомобилей с боеприпасами и продовольствием — спасать Ленинград…


1947

Мирра

Ярема Спектор отходил со своим полком по болотам за Тихвин, когда его жена и пятнадцатилетняя дочь, без вещей, без зимней одежды, кочевали по станционным перронам от Куйбышева до Семипалатинска. На глухом полустанке, где сбились толпы бездомных людей из двух эшелонов, ночью в желтом табачном дыму их завербовал агент какой-то новостройки ехать в Орск. Мирра Спектор боялась вербовщиков, но этот обещал ей квартиру, одежду. И потом — но это получилось совсем по-женски — ее соблазнило само слово Орск, оно напоминало ей знакомое нестрашное орс, с которым у нее и мужа в Одессе были связаны неплохие воспоминания.

В Орск они приехали среди зимы. Не оказалось ни обещанного жилья, ни хлеба. Была сибирская метель. Они переночевали в чьих-то сенях на полу, рядом вода в ведре замерзла за ночь. Дочь сказала утром:

— Мама, мы с тобой, как в «Гроздьях гнева».

Их разговор услыхала из своей комнаты жена учителя, приехавшая сюда раньше из Могилева. Она подивилась начитанности девочки и пожалела несчастную мать.

— Уезжайте отсюда, гражданка Спектор. Мы уже погибли, а вы бегите куда глаза глядят.

Мирра Спектор добилась приема у начальника строительства, просила отпустить их с дочкой.

— Но вы уже обошлись нам в копеечку, — устало сказал этот добрый человек и тут же махнул рукой: — Езжайте…

Тогда они поехали на юг, к теплу, в Ташкент. Мирра Спектор надеялась там найти свою младшую сестру с мужем, тоже бежавшую из Одессы. И она нашла их в Ташкенте, но сестра оказалась малодушной в беде, а ее муж — черствым человеком. Он не прописал Мирру на своей жилплощади, и та не могла устроиться на работу.

Вдвоем с дочкой они пошли в жилотдел. Какой-то отвратительный старик в очках и тюбетейке потребовал ночь за прописку, точнее сказать, он обещал, что сам придет спать в их комнату, чтобы убедиться, хорошо ли им будет, и при этом морщил нос и гнусно глядел на пятнадцатилетнюю девочку. Тогда Мирра нашла другого инспектора и заплатила ему шестьсот рублей за прописку.