Страшные слухи доходили из Одессы: там погибли все евреи. Мирра насчитала пятнадцать родственников, ближних и дальних, — о, страшный счет! Отец Мирры, живший у младшей дочери, приходил к Мирре и беззвучно шептал молитвы. Когда-то, в восемнадцатом году, так же пришли немцы в Одессу, и он, мужской портной, умеющий шить мундиры и шинели, вышел их встретить на пороге своей мастерской. Он даже угостил их домашней колбасой, они с трудом понимали его еврейский жаргон, но все-таки лучше понимали, чем русских соседей. И они не тронули ни его семью, ни его, а только посмеялись над ним, добрые люди. Он и теперь не совсем верил, что немцы не те же.
Когда Мирра возвращалась с работы, отец встречал ее разговорами, от которых темнело в комнате: так бессмысленно злобно старик проклинал свой народ.
— Здесь свирепствуют деньги, а там люди гибнут… Тоска мне шею выкручивает, Мирра… Народ наш не изранен — изгажен… Горе гноится, Мирра… Дочка твоя уже замуж хочет… Подлое племя, заслужило ты тысячелетний гнев божий…
Весной пришел с вокзала муж третьей сестры — Сарры. Мирон Граник работал в первые дни войны начальником ПВХО одного из районов Одессы и, когда пришел срок, согласно планам Верховного командования, покинул Одессу с зенитным орудием на тральщике, оставив семью, потому что Сарра и раньше не хотела бросить квартиру и имущество.
Мирра с каменным лицом встретила зятя. Только раз или, может быть, два раза в жизни так разговаривала она с людьми, как разговаривала с прибывшим в одиночку Мироном. Пеллагра уже выступила на ее лице, и от мутно-красных пятен лицо Мирры приняло выражение безумной жестокости.
— Где жена твоя и моя сестренка? — спросила Мирра.
— Осталась там… Мирра, я потерял детей, жену, не мучь…
— Где оставил их? — еще тише спросила Мирра.
— За что спрашиваешь… В Одессе. На Арнаутке…
— Как же ты ее оставил?
— Ша… ша…
Разум его помутился от горя и стыда, но пытка, какую придумала Мирра, не должна была кончиться сразу. И еще тише, еще страшнее спросила она Мирона:
— Как мог оставить…
— Ша… ша… — шептал он воспаленными губами.
— Ушел и бросил семью фашистам. Ты, еврей, это сделал?
— Я просил, умолял, она не шла… Ты же знаешь ее привычки…
— Не шла, — беззвучно повторила Мирра, и теперь не было гнева в ее голосе, а звучала страстная мольба. — Ну, стал бы на колени, целовал бы туфли, изверг… Ну, потащил бы за косы… Не шла!
— Ша… ша, Мирра, Миррочка, она не схотела. О-о-о, Мирра!..
— Не шла… Ну, взял бы на плечи детей. Она побежала бы за тобой, как собака…
Так казнила своего зятя эта когда-то красивая, пышная женщина, теперь больная пеллагрой, в пустой обшарпанной комнате, откуда выгнали для тихого разговора девочку и где в большие окна в мартовской теплой ночи изливался с небес белый, точно мел, свет звезд.
Они не заметили притаившегося в углу старика. Он слушал их тихий разговор, сидя на низкой плетеной корзине, и корзина не заскрипела под ним ни разу. Лишь когда зарыдал его несчастный зять и взмолился по-еврейски: «Пожалей же, Мирра! Ты же меня любила!..» — старик встал с корзины и гневно потряс седой головой.
— Палкой… палкой любите друг друга! — крикнул он по-еврейски и вышел на улицу.
Тоска бушевала в старике, он шел по ташкентским улицам, как по древним городам Израиля во дни бедствий, — будь они прокляты во гробах, его древние пращуры…
1964
Стучит, стучит маятник
По утрам не бомбят.
Я слышу, как майор медицинской службы Хетагуров играет Шопена. Он живет за двумя садочками в учительском доме.
Я слышу, как Пустовалов и Яков Львович выходят на веранду и садятся за работу. Пустовалов плетет корзину, Яков Львович сапожничает или заливает калоши немецким клеем.
— Спали, спали, а все пять часов…
Так начинается их разговор.
В селе долго стоял наш штаб фронта, пока войска не ушли с боями на запад. Теперь тишина — хозяйки белят хаты, вспоминают своих постояльцев. Изредка подкатит к калитке легковая машина, выскочит ординарец. «Помните, стоял у вас полковник чернявенький? Сапожную щетку забыл… Велел кланяться…» Теперь по хатам разместили совсем неинтересный народ, в селе квартирует психиатрическое отделение фронтового госпиталя.
Я задержался с заданием Военного совета — сижу, пишу доклад о языке дивизионных газет. Дверь моей комнаты выходит на веранду, обвитую плющом, в саду вишни в полном цвету, вечером соловьи, сквозь марлю в открытое окно светит луна, вдали река, ушедшая в межень, видны ее обнаженные отмели. По ночам Яков Львович во сне поет псалмы, и я знаю — Пустовалов не спит, он слушает и роет воздух перед собой, роет, роет всеми десятью пальцами.
Днем Пустовалов плетет корзины, веранда завалена красной и черной лозой.
С черепашьей шеей, со светящимися умными глазами, весь в лишаях от истощения, но жилистый, мосластый, Пустовалов медлителен и вдумчив в работе. На нем черная рубаха навыпуск и поверх серый жилет. К Якову Львовичу он снисходителен, как человек, знающий настоящее ремесло, как мастер — к ученику. Он ревниво относится к своему делу и не любит, чтобы ему мешали.
А Яков Львович любознателен и суетлив.
— Як ручки зроблят, так ножки сносят, — говорил он, вколачивая деревянные шпильки в подошву, а сам поверх очков поглядывает на все время снующие в прутьях пальцы Пустовалова. Ему хочется научиться плести корзины. Голенища ему еще не выдал каптер — не доверяет. Но в ящике много сапожного товара — наборы для каблуков, стельки, задники, набойки, весь поднаряд. И хорошо пахнет навощенной дратвой, от этого Яков Львович делается день ото дня спокойнее.
Пустовалов плетет корзину для Якова Львовича, тот вздумал привезти яйца семье из этих дешевых мест. Пустовалов скуки ради плетет ему корзину, а тот помогает. Яков Львович услужлив, подметает пол на веранде, охотно слушает рассказы Пустовалова, ходит к реке за ивовыми прутьями. Он осторожен и знает безопасную тропку, огибающую прибрежные минные поля.
Иногда к ним заходит тетя Гаша. Она приносит в судках похлебку из госпитальной кухни, участливо разглядывает пустоваловское плетение и делает вид, будто ничего знать не знает, так ей приказал Хетагуров.
Вздохнув, она качает головой.
— Помню, я невестке говорила: как дракона вышью, война кончится. Скоро мой дракон уж выцветет на стене.
Яков Львович прибыл сюда с госпитальными машинами. А к Пустовалову у женщин особое отношение: они сами вывели его из нестройной колонны обросших голодных людей. Русских людей, освобожденных из плена, по восемь в ряд запрудивших в медленном марше улицу села. На Пустовалова был надет бумажный мешок из-под цемента, руками он рыл воздух перед собой и разумно отвечал на все расспросы женщин, усадивших его за стол, только не называл своего имени-отчества. Стараясь удержаться, чтобы не ответить, он начинал часто дышать, потел, глядел немигающим взглядом. И его клонило ко сну.
Тут была какая-то загвоздка в его растревоженном мозгу, что-то необъяснимое, если не знать того ночного часа, где-то в полевой жандармерии, когда это началось. Во фронтовой госпиталь он был принят без имени-отчества — просто Пустовалов.
Хетагуров легко разгадал происхождение помешательства Пустовалова, такой не один во фронтовой зоне, его бомбежкой прижало, нервы-то как ниточки: бомбили, а он хотел зарыться в землю, он рыл пальцами землю. Когда его осматривали врачи, он также плел невидимое плетение. И Хетагуров, играющий по утрам Шопена, приказал дать ему лозы, обучить, пусть разгоняет свой «психический автоматизм». А уж потом к нему подселили Якова Львовича, и они подружились.
Пустовалов строг, и чем ближе к концу очередная корзина, тем он строже с товарищем. Все, что говорит сапожник, — баловство. А сам он рассказывает, как из плена ушел. Яков Львович только изредка вставляет словечко.
— Наступила зима, мусор на помойках померз, и капустные кочаны под снегом. Стали помирать… Придешь — по пояс мокрый. Лежишь на цементном полу, окна выбиты, а бежать некуда, третий этаж… Привели однажды на кирпичный завод, конвоиры разошлись, а нас — по десятку — отдали полицаям. Я уголь носить не стал, а сразу к забору, будто бы оправиться. Смотрю — никто за мной не следит, я — в дыру. И по огородам — к домам. Хозяйка на меня косо глядит, а я — «дай поесть немного». Дала две картошки, у нее самой муж у немцев в плену. И меня провожает к двери, боится. В Орле столько было немцев — силища, тыловой город…
— Прямо жуть, — вставляет Яков Львович.
— Подошла соседка, говорит: «Так тебе не уйти, я пойду к себе, а ты перебеги за мной». Дала мне фуфайку рваную, мужскую, а бабка — штаны и треух. В первый день прошел верст пять. Поешь и не радуешься — дизентерия. Мне одна говорит: «Так тебе не поправиться», насушила сухарей. Смотрю — десять верст прошел, а там пятнадцать. Только от фронта идти вглубь легко, а к фронту трудно… Пришел в деревеньку, я уж зарос — дед. Немец спрашивает хозяйку: «Это кто? Зольдат?» Она на меня поглядела: «Нет, пан…» А немец говорит: «А чего ж он на лавке лежит?»
— Прямо жуть…
Наговорившись, Пустовалов спит на боку, подложив шапку под ухо, но и во сне роет воздух. Яков Львович делает тихую работу — резину клеит.
— Они его хотели расходовать, — шепотом поясняет он мне и щурит глаз.
Проснувшись, Пустовалов находит в корзине живую желто-зеленую ящерку. Они вдвоем ловят ее. Пустовалов держит в своем костлявом кулаке, Яков Львович гладит ощеренную языкастую головку. Они отпускают ящерку в саду. И долго Яков Львович вспоминает происшествие:
— Маленькая… на четырех ножках… — Он улыбается по-детски счастливо.
— А на скольких же ей быть-то? На восьми? — посмеивается Пустовалов.
Работа, видимо, увлекает Пустовалова. Он торопится, хотя делает вид, что плетет из одного одолжения. Госпитальная похлебка их не насытила. Тетя Гаша зовет к себе на пироги. Я слышу, как они возвращаются повеселевшие, Яков Львович семенит за Пустоваловым и досказывает что-то из мирной жизни, из мирных семейных сцен: